Дневник (Гомбрович) - страница 54

[5]

Суббота

Вчера у Госьки на garden party petites tables thé dansant[42] я до безобразия нахвалился своим генеалогическим древом перед всеми присутствовавшими и делал это то тяжело и грубо, то опять тонко, потом нахально и зычно, потом снова вокруг да около, потом снова обаятельно, а потом страстно или научно; и так хвалился я, хвалился, пока наконец Галя с Зосей с наигранной зевотой не попросили: «Ради Бога, перестань нудить, это никого не интересует!»


Воскресенье

А когда они это сказали, я им ответил: «Представьте себе! Ведь известно, что я не граф. А тем не менее несколько лет тому назад в кафе „Rex“ я объявил себя графом, куда и хожу каждый вечер, где долгое время меня подзывали к телефону словами „conde Gombrowicz“, заметьте, долгое время, пока в руки моих друзей из кафе „Rex“ не попал том „Братьев Карамазовых“, Достоевского, из которого они узнали, что каждый путешествующий за границей поляк — это граф».

И только я им рассказал это, как один из присутствовавших подал голос: «Что это за мания у Вас, что за страсть постоянно компрометировать поляков перед иностранцами!»

— Ха! — сказал я. — Я это вовсе не для компрометации, а потому что мне это приятно!

Ира с Майей и с Люсей запротестовали:

— Ну Витольд, ну ради Бога, ну ведь не станешь же ты нас уверять, что такой человек, как ты, что кто-нибудь твоего уровня может предаваться таким глупостям!

А Филя добавила:

— Ведь ты писатель, а это значит больше, чем если бы ты был графом.

И тогда…

И тогда…

И тогда…

Я посмотрел на них немного странно этим моим страдальческим взглядом самообнажения и нищеты, и сказал со всей откровенностью:

— Предпочитаю, чтобы меня считали графом tout court[43], чем графом изящных искусств, маркизом интеллекта и князем литературы.

На что они: О, как ты паясничаешь!


Понедельник

Эти разговоры у Госьки напоминают мне то, что произошло у Зигмунтов[44]. Да, да, на том вечере я очень даже недурственно подал себя! Пришел я поздно, когда вечер был уже в полном разгаре, а войдя, уселся в боковой комнате и начал разговор с Кристиной, Иолантой и Иреной. Однако мое появление не прошло незамеченным, и сначала к нам присоединились два-три человека, а потом почти все остальные поляки… любопытствующие… жаждущие… заслушавшиеся… напряженно ловящие мои слова, слова скорее небрежные, но острые, бросаемые со сдержанным раздражением. О чем же я говорил? А говорил я — так получилось в ходе беседы — о фаустовской и аполлонской концепции человека и о решающей для современности роли барокко, и говорил я с той внутренней благородной вибрацией гениальности, которая властно навязывает обычной жизни собственное, более высокое обоснование. Моя строгость («Нет, этого вам нельзя говорить!») соединялась с тайной («Что такое тревога?») и с категоричностью духовного вождя («Вот путь, и по этой линии — по этой кривой — мы должны идти!»). А освещение приглушено, и потому настал момент, когда очарованные моим сумрачным сиянием слушатели стали просить меня рассказать, что такое искусство, на чем оно зиждется, чем является. Эти вопросы налетели на меня точно свора собак, которая когда-то много лет назад налетела на меня, когда я проезжал через двор во Всоли. Я ответил: