— Я понимаю, конечно, — начал он, — что вы иронизируете…
— Просто хочу понять, что на двенадцатом панно, — кротко сказал Тихонов.
— Этого вам не нужно знать.
— Да я уж догадался.
Он действительно догадался — и не сказать, чтобы именно на заводе, именно во время экскурсии, — что во всяком деле есть своя двенадцатая картина, то, чего нам не нужно знать, и эта-то картина обеспечивает оправдание всем очевидным глупостям и мерзостям, которые мы видим при подсветке и без. Всегда есть что-то, могущее перевернуть наши представления о мире, сигнал ниоткуда, после которого нам сделается стыдно ругать очевидности, — и вот мы оправдываем их, утрачивая всякие критерии, и готовы терпеть уже что угодно — все из-за этого ничтожного процента тайны, невидимого ингредиента, который, однако, и делает кока-колу кока-колой, и никому нет дела до того, что кока-кола вообще дрянь. В мире наблюдается та же история — мы никогда не можем назвать вещи своими именами, потому что повсюду оставлено место для двенадцатой картины, она же Бог, и эта картина изменит до неузнаваемости все то уродство, которое ежеминутно бросается в глаза. Но в том-то и штука, что неуловимый процент «этого-вам-не-нужно-знать» растворен в каждом пейзаже, в каждом закате, даже в самой тупой бабе, в которой на миг мелькает нечто этакое, — и все терпится, все переносится.
— На самом деле это цех номер одиннадцать, — сказал гид, видя сложную игру взаимоисключающих чувств на лице Тихонова. — Просто подсветка не работает.
Но он сказал это так, чтобы неработающая подсветка могла восприниматься как спасительная уловка.
— И вообще, — добавил он. — На месте людей, которые никогда и ничего не сделали своими руками, я бы иронизировать не стал.
— Никто и не иронизирует, — вяло заметил Тихонов.
И эта вялость остановила гида, уже готовившегося произнести явно включенный в экскурсию монолог о том, что миром должны и будут править производители ценностей, ученые-практики, не размазывающие соплей и не желающие лишнего. Может быть, его остановило то простое соображение, что триумф этих сугубо рациональных людей возможен лишь в том иррациональном мире, где двенадцатая картина всегда занавешена.
Командированный Туляков словно спрыгнул со страницы производственного романа. Савельев не верил, что такие люди еще бывают. Но он был, вечный советский командированный со своим кипятильником, с портретом толстого школьника в бумажнике, с коробкой конфет для директорской секретарши.
— Наши, томские. Суфле, — гордо говорил он, издали — на всякий случай, вдруг бросится на суфле-то, — показывая Савельеву темно-коричневую, тоже как бы шоколадную коробку. — Без подходца-то как? Без подходца никак, — меленько, кругленько сыпал он, а сам при этом нарезал перочинным ножом копченую колбаску, утеху командировочного быта. — К Клавдии Сергевне как придешь иначе? У Клавдии Сергевны из Москвы, из министерства, вынь-положь, товарищ Семенов тем нужен и другим нужен… вот, кушай… всем нужен товарищ Семенов, а товарищу Тулякову шиш. Товарищ Туляков тогда с подходцем. И если все получится, то завтра у товарища Тулякова будет требуемое, и поедет он в Томск-50 с полным согласием. Как нам делать изделие номер тридцать три, скажи пожалуйста, если нет у нас соответствующих частей? Мы тоже, понимаешь, не лыком… будем! (Он кинематографично крякнул.) И поедет товарищ Туляков в Салехард, а как же. В Салехарде что делают? — Он подмигнул. — Это даже мы не знаем, не то что вы. А договариваться кто будет? Товарищ Туляков с подходцем…