Роксолана. Страсть Сулеймана Великолепного (Загребельный) - страница 17

И даль глухих степных дорог, и черствость душ. Спасенья!
Миры немые страшно так в мой сон тревожный рвутся,
И, просыпаясь, я кричу в отчаянье: «Спасенья!»
Никто мне в дверь не постучит, лишь ветер зорькой ранней,
И стоном горестным к тебе взываю я: «Спасенья!»
Когда ж ревнивица-война тебя ко мне отпустит,
Прекрасного, как мир, как свет и тень? Спасенья!
Иль терпеливою мне стать, и твердою, как камень,
Или корой дерев сухих, бесчувственных? Спасенья!
Нет сил у Хасеки взывать, и призывать, и плакать,
И ждать, отчаявшись, тебя, о, мой султан, — Спасенья![3]

Страх не за себя, а за детей своих водил ее рукою, когда ночью слагала эту газель для султана. Любила или ненавидела этого человека — не знала и сама, но молила всех богов, чтобы дарили ему жизнь, чтобы он был живой, и не столько для нее, сколько для ее детей.

Истинно: «Знайте, что ваши богатства и ваши дети — испытание…»

Столпы

Здания держатся на столпах, царство — на верных людях. У Османов никто не знал, кто кем будет, какая высокая (или, наоборот, никчемная) судьба его ждет, — и в этом была вся заманчивость жизни, ее открытость и доступность. Возможно, и это государство стало таким могучим из-за неведения людьми своего назначения. Ибо у каждого неограниченные возможности, каждый мог дойти даже до звания великого визиря, лишь бы только сумел первым крикнуть: «Велик аллах!», первым взмахнуть саблей и оказаться на стене вражеской крепости. Надежда и отчаяние, наслаждение успехом и предчувствие катастрофы, голос здравого смысла и почти дикое неистовство страстей, трезвый ум и фантастические капризы судьбы — все это, казалось, было незнакомым и чуждым османцам, которые жили только войной, не зная никаких отклонений, ни единого шага за ее пределы, будто имели шоры уже не только на глазах, но и в сознании. О войне вспоминали, жили ею, она наполняла все их существование и мысли, разговоры, сны и бессонницу. Знали, что для войны прежде всего необходима неудержимость, отчаянная, безрассудная храбрость. И каждый раз проявляли ее с таким исступлением, что могло показаться, будто это уже и не человеческое мужество, а звериное безрассудство.

Но при этом знали, что всегда над ними стоит султан и все видит и по достоинству вознаградит храбрых, поставив самых отчаянных на место ленивых, ибо всех можно заменить, кроме самого себя. К власти пробирались не умелые и опытные, и даже не богатые, а смелые, ловкие и дерзкие.

После Ибрагима великим визирем был назван арбанас Аяз-паша, человек, который не мог связать двух слов, зато в битвах был всегда первым, громче всех выкрикивал «Аллах великий!», а саблей мог перерубить надвое коня со всадником на нем и самую толстую пуховую перину. Этот человек состоял, собственно, из одного лишь туловища. Это впечатление усиливалось оттого, что Аяз-паша носил широкие шаровары, в которых полностью утопали его коротенькие ножки. В мощном, как каменный столб, туловище Аяз-паши было столько звериной силы, что он растрачивал ее на все стороны с неутомимостью просто зловещей: в походах не слезал с коня, в битвах не знал передышки, в диване мог заседать месяцами, так, будто не ел, не спал; гарем у него был самый большой в империи, и детей от наложниц и жен насчитывалось у него свыше сотни. Став великим визирем, он попросился на прием к султанше, и она милостиво приняла его в новом кёшке Гюльхане на белых коврах, усадила великого визиря напротив себя, велела принести даже вина. Сев, Аяз-паша почти не уменьшился, торчал перед ней столбом, тупо смотрел на нее, что-то говорил, но что именно, Роксолана не могла понять.