Ни взгляда, ни печали, ни разочарования.
Знаешь мои ночи и ожидания,
Знаешь тропинки в садах и сны над морем,
Но, ослепленный могуществом, не видел,
Какая ненависть разрослась в моем сердце.
Преступник, убийца, фальшивый законник!
Нечестно собираешь дань и славу моих вздохов.
Спахии твои идут под грохот барабанов,
И рушится мир, как повергнутые горы.
Смеешься над моим богом, над моими песнями и чуткостью,
Презираешь землю и все живое, кроме себя,
И не видишь острого копья в моей руке,
Занесенной над тобой безжалостно и грозно.
О враг любимый! Не могу я без тебя!
Глухими будут ночи без вздоха твоего,
Немыми и поседевшими дороги — без твоих шагов.
Небеса и воды будут темными без твоих глаз.
[48]}
Долго сидела, уставившись в лист лиловой бумаги, испещренный ее почерком. И это ее отмщение? За обиды собственные, земли своей и всего мира? А какое ей дело до мира и какое дело миру до нее? Была женщиной, а женщине для полного счастья необходимо хотя бы иногда почувствовать слабость и беззащитность. Хотя бы перед лицом смерти. Взяла калам, дописала внизу: «Я хотела укрыться от солнца в тени золотого облака, но холодный ветер отогнал облако. Ваша несчастная Хуррем Хасеки».
Как была, нагая побежала к двери. Мертвые сраму не имут.
— Ибрагим!
Кизляр-ага стоял там. Уже стерег султаншу, чтоб не исчезла. Пусть глотнут шербет мести из чаши нашего могущества.
— Войди! — велела султанша кизляр-аге.
Даже главный евнух вынужден был закрыть глаза от ослепительного сияния тела Роксоланы. Не осмеливался взглянуть на то, на что никто на смел взглянуть, не рискуя потерять голову.
Она запечатала письмо своей печатью вложила в руку кизляр-аги.
— Отнеси его величеству падишаху! И не мешкай! Я хочу быть еще живой, пока султан будет читать это.
Ибрагим молча поклонился. Будто не услышал ее последних слов или же не хотел заверять султаншу, что ей ничто не угрожает. Подметая ковер своей широкой одеждой, вышел из покоя.
Она оцепенело стояла на том месте, где отдала Ибрагиму свое письмо. Отдала все, что имела. Мир кончался для нее. Вот так заканчивается мир. Как молился ее отец в великий четверг на страстной неделе? «Да молчит всякая плоть человечья, и да стоит со страхом и трепетом, и ничтоже земное в себе да не помышляет…»
А солнце, поднявшись над Босфором, рассыпало золотые брызги по ту сторону разноцветных окон, и Роксолана невольно повернулась лицом туда, и далекая, еще с детства улыбка появилась на ее побледневших устах. Внезапно отцовская церковь приплыла к ней из дальней дали, и смех прокатился по церкви, и задрожала золотая паутина в дальних углах, куда едва проникали слабые огоньки свечей, и сердце ее рванулось из груди — жить! Сердце, как ребенок, хочет всего, что видит, а видит оно жизнь. Солнце, небо, деревья и птицы на ветвях, даже этот холодный мрамор — все это жизнь. Неужели же не для нее и почему не для нее?