— Добавить сладкую тяжесть горячей ладони, опустившейся на затылок, полную чашу голоса, который скажет сейчас: «Может, ну ее нахрен, эту нашу работу?» Добавить несколько дюжин стремительных поцелуев и крепкий утренний кофе, поданный не в постель, а уже в коридор, где в спешке пытаешься зашнуровать ботинки, так и не разобравшись спросонок, где чьи.
— Бережно положить три первых снега, красный кленовый лист, влетевшего в комнату воробья, ворох недописанных шпаргалок, ролики в коридоре, новую куртку, старый велосипед, белую пену над чашкой, царапину от бритья, пустой холодильник, торт, оставшийся от воскресных гостей, бурю и натиск радиоточки, рваный носок, мокрый собачий нос, собранные чемоданы, в десять утра самолет, в семь вечера поезд, автобус — сейчас не помню, но точно после восьми.
— Грохот далеких соседских будильников, третий за месяц разбитый стакан — к счастью, к счастью, мы все это помним. Детский голос: «Можно я не пойду в школу?» — и собственный: «Господи, можно и я никуда не пойду?». Шарканье дворницкой метлы на Месиню, за открытым настежь окном, внезапная тишина, комментарий из кухни: «Умер проклятый метельщик!» — и общий хохот, день задался.
Готовую смесь выпить залпом, трижды перевернуться с боку на бок, проснуться, обнаружить, что жив, вдыхать, выдыхать.
Улица Полоцко
Polocko g.
Две горсти гороха, одна морского песка
— Ночью луна была красная, — говорит Наташка. — И здоровенная такая, слушай! Как будто это вообще больше не наша луна, а какая-то противоестественная голливудская жуть. И ветер выл в трубе так истошно, словно навек там застрял и спасения нет. А в сад пришли какие-то чужие черные коты, три штуки. И тоже очень страшно выли, не хуже ветра. Я полночи думала — к чему все эти прекрасные добрые знамения? А теперь ясно: к твоему приезду! Но ты все-таки звони в следующий раз, предупреждай заранее. Я же тоже куда-нибудь уехать могу.
— Еще как можешь, — киваю я. — Ты шустрая. Но я не сомневался, что тебя застану. У нас всегда было отличное чувство времени, мы даже во двор одновременно выходили.
— А кстати, да.
Мы сидим на чердаке, как сидели тридцать с лишним лет назад. И хочется сказать, что это тот же самый чердак, но врать не стану, совсем другой. И город другой, и даже страна. И весь мир изменился так, что я порой думаю: детство наше, похоже, прошло на какой-то другой планете. Еще немного, и я вспомню, как мы дружно грузились в транспортный звездолет, волоча за собой чемоданы, прижимая к животам ошалевших от растерянности котов.
А чердака, куда мы залезали в детстве, чтобы спрятаться там от всех на свете и от самого света в сумрачной тени застиранных соседских простыней, давным-давно нет ни на одной из планет. И дома тоже. Все к лучшему, это был очень старый дом с печами, которые топили углем, и такими щелями в стенах, что зимой меня укладывали спать в куртке, которую мама почему-то называла анораком, а папа — паркой, и, застегивая на мне молнию, подмигивал: «Ты сегодня настоящий полярник». И если после этих его слов удавалось не заснуть, дождаться, пока лягут родители, встать и выглянуть в окно, можно было увидеть, как по нашей улице среди голых лип, угольных куч и подмерзших по краям луж бродит белый медведь, задумчивый и строгий, почему-то всегда один. Мне очень хотелось рассказать про медведя папе, но тогда пришлось бы признаться, что я вовсе не засыпаю в девять, а лежу и слушаю их телевизор за стеной, обрывки взрослых разговоров, звон посуды, скрип диванных пружин. Поэтому папа так и не узнал о белом медведе, родившемся от его шутки про полярника, декабрьских сквозняков, громкого шороха дедеронового капюшона, поцелуя в нос и традиционного напутствия: «Счастливой зимовки!»