Рыцарь ночного образа (Уильямс) - страница 34
Если начинаешь писать не один, как я делал это с Лэнсом, фигуристом, и продолжал в течение такого долгого времени, перестаешь использовать пишущую машинку, не только потому, что стук пишущей машинки — это тоже шум, а не звук, который хуже, чем предутренний мусоровоз, но потому что открываешь чистейшее удовольствие жизни — общество в тот момент, когда ты занимаешься делом, которое волнует тебя больше, чем сами занятия любовью…
Я пишу один в час двадцать семь ночи в прямоугольнике с крючками, едва отделенном от пустоты заброшенного склада. Конечно, я и раньше писал один, но это было всегда для меня неудобно. Я предпочитал хоть какое-то присутствие общества. Думаю, что частично это объясняет мою любовь к «голубым сойкам», почему я и использую только их.
Но когда написанное начинает становиться похожим на заклинание — вворачиваешь его изящно, как вставляет вращения опытный фигурист, если ты, конечно, не Гертруда Стайн, которая отреклась от своей жизни ради Алисы Б. Токлас[17] — а я не она, хотя иногда отпускаю себе усики и проявляю интерес к кухне, по крайней мере, в такой степени, чтобы знать, когда что-то разогревается на задней горелке, и когда готовить особенно нечего.
Я упомянул время, еще текущее, и тот факт, что я пишу один в этот самый момент, объявленный одноногим будильником у кровати. Я пьян. Я под кайфом. Я один. Называйте, как хотите, и я тоже буду, и в этом другое противоречие, поскольку я не один, а с будильником.
И у меня мои «голубые сойки». У Лэнса были его «черные дрозды» и «белые кресты»[18].
Несвятая троица, и я не знаю, что в ней самое сумасшедшее — было или есть.
Откуда-то из небытия я вспоминаю историю, которую мне и Моизи рассказал Лэнс, историю о превратностях любви, в которые он вкатывался за свою короткую жизнь.
После представления в Омахе, штат Небраска, весьма юный болельщик ворвался в мужскую раздевалку, увидел раздевающегося Лэнса, попытался всунуть ему пятидесятидолларовую банкноту и, задыхаясь, сказал: «Я хочу купить ваш бандаж!»
— Да, он пытался сунуть мне эту зеленую бумажку с портретом генерала Гранта, и я бы принял это лестное предложение, если бы мужчина среднего возраста, вовсе не его законный отец, не ворвался туда в этот момент и не выгнал его из раздевалки — я потом слышал, как они за дверью ругались между собой, как дикие кошки, а в утренней газете я прочел, что семнадцатилетний юноша выпрыгнул из окна спальни богатого промышленника, находившейся на десятом этаже. Это было в начале двухнедельных гастролей, через несколько дней газета сообщила, что мальчик будет похоронен на таком-то кладбище завтра днем, и я пошел туда с цветами, чтобы положить их на могилу, и я хочу, чтобы вы знали, что ровно через неделю после этого газета сообщила, что богатый промышленник прыгнул с крыши того же самого приюта для жирных котов, и назвала то же самое кладбище, где останки должны были быть захоронены через несколько дней. Я подумал тогда о тебе, и о нас, и о любви хорошей и плохой, стал совершенно как пьяный, и сделал одну отвратительную вещь. Я пошел на панихиду с таким одухотворенным лицом, как будто это я осиротел, и слушал священника, превозносившего высочайшие достоинства ушедшего духа. И каждый раз, когда он придумывал очередное достоинство для превозношения, я громко всхлипывал. Я вплотную приблизился к родственникам покойного, которые, казалось, страшно мерзли в своих шубах, и в то же время боялись идти домой. На гроб, покрытый оранжерейными цветами, начал падать снег, и его ближайшие и дражайшие больше интересовались лимузинами, чем панегириком по усопшему. Выглядели они так, как будто никогда о нем ничего не слышали, кроме того, что он был президентом завода волшебных волокон, но я продолжал свои ой-ой-ой и ай-ай-ай, как выражают горе в комиксах, а сам все время держал свой бандаж в кармане пальто, и все ближе пробирался к гробу, покрытому цветами в снегу, клянусь Богом, это была еще та сцена, даже мать этого сукиного сына, она была так стара, что у меня не было никакой надежды, что она сможет покинуть кладбище, но она старалась подняться на ноги и вернуться в теплый лимузин. Никто, казалось, не замечал ее героических попыток встать. Я тогда сидел на ЛСД, дело было после нашего последнего утренника в этом промороженном городе, и мой бандаж в кармане пальто был еще теплым после выступления, и вы знаете, я помог старушке подняться на ноги, подвел ее к гробу, который собирались опускать, и прямо перед ее лицом с разинутым ртом я вытащил свой бандаж, поднял его над гробом и над своей головой, чтобы все могли видеть, и понять, что это такое, челюсти у священника и владельца похоронного бюро отвалились, как у старой леди, когда я поднес его к снегу, покрывшему цветы на гробе, который уже начали опускать, и закричал: «Это в память о мальчике Джоне Саммерсе, который ушел, соблазненный до смерти в его спальне на десятом этаже», и я бросил его на опускаемый гроб, покрытый цветами, и повел мать волоконного короля к большому черному сверкающему таракану-лимузину, всунул туда ее задницу, и помчался с кладбища так, как будто был на льду под действием ЛСД, и, Господи, да, если я и украл это шоу с погребения волоконного короля, да, я остановил несколько шоу, и украл несколько шоу, но лучше этого — никогда, а теперь я понимаю, зачем я это сделал, я сделал это, чтобы выразить социальное возмущение и расовый протест, а вовсе не в память Джона Саммерса и не в честь черной любви короля волокон, или…