— Ленин — такая же часть евразийской истории, как и Петр Великий, как и Чингисхан, если хотите… — На щеках Эфрона заплясали красные пятна, и Цветаева смотрела на него с тревогой: ее не столько волновал разговор, слышанный ею многократно, сколько эти пятна — у Сергея были плохие легкие.
Вера почувствовала, что ее раздражает эта Маринина озабоченность здоровьем Эфрона. Марина всегда была озабочена чьим-то здоровьем. Она тряслась за детей, она хлопотала над мужем, как над маленьким. Она водила его на веревочке. Она была литератором — ну и Сережа стал литератором. Она писала статейки о революции — ну и он написал одну-две.
А потом Сережа взбунтовался. Захотел своих путей. И разумеется, нашел себе новых вожатых — основателей Евразийского общества. Прелестно. Теперь он вовсю занимался политикой, а Марина отстраненно пожимала плечами, писала стихи о деревьях и беспокоилась о его здоровье.
Но больше всего Веру раздражало не то даже, что Марина не приняла Сережиного увлечения политикой и евразийским движением всерьез, а то, что Сергей как будто совершенно не обращал внимания на то, что Марина не принимает его всерьез. Кипятился при ней, высказывался. Давал ей повод безразлично стряхивать пепел на дешевый, взбитый ногами ковер, поводить глазами вслед за проплывающим сизым дымным облаком и тоном небожителя вставлять коротенькие реплики.
Вот и сейчас.
— О! Даже Ленин? — Белая колбасина пепла сама обваливается с Марининой папиросы.
— Да! И Сталин!
— А… — коротко уронила Марина и грустно посмотрела куда-то вбок, где смутно знакомые полупоэты-полутаксисты о чем-то жарко и согласно спорили, сталкиваясь лбами.
— Мы допустили ошибку, — продолжал Эфрон. — Добровольческое движение было насыщено в первую очередь не политической, а этической идеей. В этом заключалась слабость…
— Добровольчество — это добрая воля к смерти, — тихо произнесла Марина. Тихо и грустно.
Вере было скучно, она наблюдала за Болевичем и, когда замечала в его глазах проблеск интереса, испытывала странную, волнующую ревность. «Неужели ему это занимательно? — думала она, шевеля плечом под накидкой, скрывшей и бриллианты, и сверкание молодой кожи. — Это, а не я? Не Париж? Невозможно…»
Слово «смерть», неотразимое прежде, сейчас повисло в воздухе и растаяло, никем не узнанное, бесполезное. Деревья бы поняли, у деревьев — жесты надгробий…
— Отвергая большевиков, — говорил между тем Эфрон, по-детски, некрасиво увлекаясь, — мы, евразийцы, всегда должны быть признательны им за то, что они привели в движение русские массы, освободив Россию от европеизированной элиты.