Наверное, его современники чувствовали в этом непомерном, на наш взгляд, поругании какую-то справедливость. Ближе других, я думаю, к истине подошел Федин, сказавший, что Толстой не реализовал свои задатки: «…для того, чтобы сделаться великим художником, ему недоставало нищеты. Дар его был много выше того, что было им сделано <…>. Россия пожалеет не раз, что Толстой не поднялся на ту высоту, которую должен был занимать по природе» (Федин 1982-12: 358).
Наверное, у многих было ощущение, что Толстой-человек вредит Толстому-художнику, и это воспринималось как обида, недодача, порча. Действительно, зная нашего героя, можно с уверенностью сказать, что Толстой-художник и Толстой-человек оба, слаженно, при первом дуновении бедности взялись бы за любую халтуру. Правда, именно халтура, то, что писалось играючи, и есть лучшее в его творчестве. Как только жизнь его перестала баловать, он заболел и умер. Так и Дельвига обвиняли в лености, а выяснилось, что это была опухоль мозга.
Федин много раз подробнейше, иногда с восхищением, иногда без особой любви, но всегда с долей иронии изображал Толстого, которого он знал по Берлину 20-х, а затем по Детскому Селу, в своих романах конца 40-х годов «Необыкновенное лето» и «Первые радости». Он перенес в революционное лето 1918 года Толстого таким, каким он увидел его впервые в Берлине:
Он ходил по земле любопытным и судьей одновременно, и то становился простодушен, как зевака, то весь наливался самоуважением, точно посол не очень заметной державы. При этом ему всегда легко давалась любезность и сопутствовала природой дарованная радость бытия (Федин 1961: 138).
А. Толстой с трубкой