— Ну как? — спросил Тугаров.
— Очень ясный — и мыслью и словом ясный, — сказал Степан.
— Рукой Ленина, — сказал Тугаров.
Эти слова особенно запомнились Степану, так как через несколько дней Беломыслов, прочитав манифест, сказал, усмехнувшись:
— Да, узнаю руку Ленина.
И хотя Беломыслов был против манифеста, в голосе его Степан уловил нотку восхищения.
Споры о войне происходили быстрые, яростные, вспыхивали и сразу угасали. Вечером валила людей усталость, днем вмешивались конвойные и надзиратели. Эти короткие злые споры не походили на долгие, не имевшие конца тюремные дискуссии.
Весь остаток дороги шагали молча, боясь конвойного, — шутить с ним нельзя было. И всем казалось, что в полутьме, бесшумно прислушиваясь, крадется Бочаров. Он имел такую особенность — появляться внезапно, чуть заведут разговор о незаконной работе по воскресным дням, о задержке полагающейся арестантам обуви, об отсутствии сахара и чая, входящих в ежедневный паек, о незаконных изъятиях из посылок, полученных с родины. Многие, боявшиеся Бочарова, предупреждали при возникновении такого разговора:
— Во, начал, накличешь его сейчас.
Несмотря на быструю ходьбу, Степан мерз. Ночи были холодные; уже с середины августа начались заморозки. В палатках мерзли на нарах, сложенных из тоненьких березовых стволов. Сырая от дождя одежда не просыхала за ночь, да часто и ночью холодный дождь проникал сквозь рваный брезент. Арестанты с удовольствием думали, что их скоро переведут в землянки. Они уже успели забыть прошлогоднее земляночное бытие: смрад, синий пар, небрежные плевки с верхних нар, текущая по оттаявшей земляной стенке черная вода и миллионы огненных клопов, кем-то заботливо посылаемых на смену летней мошкаре. Помнилось лишь хорошее: березовые дровишки, светло-розовые тени огня, пробегающие под ставшей полупрозрачной вишневой стенкой железной печурки.
В палатке за день сильно натекло, парусина низко нависла, оттянутая тяжестью воды, и каждый раз, касаясь ее, люди вздрагивали: неприятно было холодное прикосновение, когда в дальнем углу палатки тихо лежал Мишурис и никто не знал, умер, ли он уже. А лезть к нему в темноту и щупать его руками не хотелось.
Еда была обильна: три фунта хлеба, фунт забайкальской солонины. Но ели лениво, зато жадно пили кипяток. Все спешили уснуть, чтобы в четыре часа вновь вставать на работу. Лишь некоторое время били вшей. Действовали торопливо, переговариваясь отдельными короткими фразами.
— Он умер, что ли?
— Нет, ему Любочкин воды давал, пил,
— Ослаб он, кровь шла с него сильно.