Тот шёл последним, медля — кажется, не хотел оглядываться, но против воли обернулся. Глаза были почти совсем пустые — но ещё искавшие любой надежды.
— Земля пухом! — пожелал Артём без жалости и стыда.
У Ткачука оборвалась какая-то последняя жилка внутри, и он только сморгнул.
В камере стало просторно, хорошо.
Никто не вернулся.
* * *
Новую ночь он спал крепко и, что его задушат, не боялся вовсе. Ещё с Ткачуком они бы справились, а без него — кто тут?..
«…Что-то было важное и одновременно стыдное в тех словах, которые Ткачук говорил последними: про конину, запечённую в горшке…» — понемногу просыпаясь, думал Артём. Это было первой его утренней мыслью.
Оставалось, чувствовал он, минут семь до подъёма и кипятка — в коридоре слышались голоса надзирателей и стук полного ведра о стену.
В камере было тихо, никто даже не храпел.
— Санников! — гаркнул Артём с места. — На исповедь! Причащаться! Собороваться! Дзииинь! Санников, кому сказал! Отставить спать, саван уже пошили! Рябчиков зажарили, ягнёнка зарезали, конину спекли — теперь тебя будут жрать, плотва белобрысая.
Настырный голос Артёма разбудил всех разом — кто-то вскочил, кто-то, на этот раз бешено, но безадресно, заматерился, кто-то замычал от ужасной боли в голове… Санников зарыдал. Рыдал и драл отросшими ногтями своё лицо. Ему не хватало воздуха, и он разорвал свою рубаху — ррраз и два — повисли цветные лоскуты.
Артём с интересом смотрел на это снизу.
— Ну вот, дождался взаимности, — сказал, — а то как гимназист за тобой ухаживал. Штаны на себе рви теперь.
У Санникова глаза были огромные, слегка невменяемые, шея жилистая, кадык ненормально большой, щёки впалые, иезуитские, губы влажные, всегда чуть приоткрытые, уши большие, тонкие, брови почти не росли, лоб грязный, неровный — казалось, на него налипла пыль или песок.
«И в то же время в детстве он наверняка был милейшим чадом — хулиганистым большеглазым пареньком», — отстранённо думал Артём.
— Как всё-таки неповоротливо звучит, — добродушно делился со всей камерой своими размышлениями. — Послушайте: «Приговор приведён в исполнение». Посмотришь, к примеру, на Санникова — и пытаешься примерить к нему эту фразу — ну, буквально как галстук на шею повязываешь: «Приго-о-о… вор!.. приве-е-е… дён!.. в испо-о-о… лне! ни! е!» Или, — Санников, слышишь? — такое ощущение, как будто червь ползёт по животу, вытягивая свое кольчатое тело: приговор приведён в исполнение… Чувствуете, да?
Камера слушала Артёма, как будто он был неистребимым злом, наподобие замурованного в стену радио.
— Хотя звучит всё равно глупо и напыщенно, как не знаю что, — медленно цедил Артём, в который раз сладостно потягиваясь и разминая сильными руками виски. — Во-первых, «приговор приведён». Куда он приведён? С чего бы это? Где в этих словах умещается, например, товарищ Горшков? Затем ещё нелепей: «…приведён в исполнение». Исполнение — это что? Лавка? Ресторация? Театральный зал? Зачем туда приводить приговор? Будут ли там кормить? После какого звонка пустят в залу? После третьего или сразу после первого? Что там за исполнение предстоит? Понравится ли тому же Горшкову это исполнение? Оценит ли он его? Может быть, он лишён музыкального вкуса и ничего не поймёт? Уйдёт недовольный? Напишет жалобу?