Потом в Ченцово пришло письмо от тетки нашей мамы, игуменьи Холмогорского монастыря матери Ангелины. В постскриптуме она писала: „Недавно у нас гостил Иван Афанасьевич“.
Фраза эта звучала совершенно фантастической. В такое время! Отец! Гостил! В монастыре!
Много позже мы узнали, что в Холмогорском женском монастыре (вероятно, в части его) была оборудована тюрьма».
Тому же Горькому совсем не обязательно было знать, что Алексей Еремеев не родился беспризорником. Достаточно было того, что об этом знали власти, и никогда не забывали, и Алексею Ивановичу не давали забыть.
«Вот один из не самых трудных случаев.
В 1936 или 1937 году в вестибюле Дома писателей появилось напечатанное на машинке объявление, извещавшее т.т. писателей, что производится запись желающих пройти курс высшей школы верховой езды. Ездить — верхом — мне случалось и раньше — сначала неудачно, потом несколько удачнее. И на этот раз кровь или гены кавалериста взыграли во мне, я записался в этот кружок. И занимался там несколько месяцев. Из других кавалеристов запомнилась Вера Кетлинская, ее будущий муж художник Кибрик, В. П. Беляев, Л. М. Жежеленко…
Занимались мы в манеже Зимнего дворца, вход с набережной (между Эрмитажем и Зимним). Мне досталась довольно норовистая кобыла по кличке Венера. Берейтор, грубоватый, кривоногий парень, никого из курсантов не помнил и не звал по имени. Мне он, помню, кричал:
— Эй, на Венере! Дай шенкеля, шенкеля дай!..
Гарцевать на Венере мне пришлось, однако, недолго.
Один раз прихожу на занятия, предъявляю при входе пропуск, у меня его отбирают и говорят:
— Нельзя.
— Что? Почему нельзя?
— Вы исключены.
— За что?!!
— Сейчас выясним.
Приводят тамошнего начальника, завклубом вероятно, он говорит:
— Да, вы из клуба исключены.
— За что? Почему?
— Тут написано: как дворянин.
Не знаю, кому, какому потомственному пролетарию досталась моя каурая Венера.
С тех пор я в седле ни разу не сидел».
Помнили, стало быть. И без конца напоминали, что помнят. И не с угрозой, а скорее, пожалуй, с насмешкой. В его кругу и в его время не он один пытался скрыть свое дворянское происхождение (та же Кетлинская, между прочим, была дочь царского адмирала), но Л. Пантелеев — это был случай особенный. Л. Пантелеев считался самородком, поднятым со дна жизни могучей драгой социализма. Для общественного мнения (хоть бы и европейского) он представлял живой пример осуществления небывалых возможностей, открывшихся при новом строе перед населением еще недавно неграмотной страны. Всесоюзного значения пример. Как бы младший, несознательный, потерявшийся, но спасенный братишка Павки Корчагина — вот кто был для юных читателей Л. Пантелеев. Но это для читателей, для общественности. А для учреждений он был самозванец — социально чуждый элемент, мастерски спекулирующий поддельной биографией. В любой момент учреждения могли сделать так, чтобы читатели, почувствовав себя обманутыми, его разлюбили. И этой литературной гибели Алексей Иванович страшился едва ли не больше, чем политической или даже физической, — больше всего на свете. Там, где знали о нем все, — знали, должно быть, и это, и до поры до времени не трогали Алексея Ивановича слишком свирепо: затеянная им игра способствовала надлежащему воспитанию молодого поколения, и подвоха не предвиделось. Алексей Иванович, со своей стороны, тоже знал, с кем играет и по каким правилам. И в тридцать восьмом, когда соавтор его первой книги, а за ним и сама книга изъяты были из обращения, Алексей Иванович написал эту повесть — «Ленька Пантелеев», объявив в подзаголовке, что она — автобиографическая.