— Черт побери совсем! — в сердцах сказала я. — Помоги мне.
Мать смотрела на меня сверху вниз и несколько мгновений не произносила ни слова.
— Милая, — сказала она наконец, глядя на меня, и протянула руку, чтобы погладить по макушке. Этим словом она называла меня все мое детство, произнося его совершенно особенным тоном. Я не хотела, чтобы так все случилось, говорило это единственное слово «милая», но так уж вышло. Именно это принятие страдания больше всего раздражало меня в матери — ее бесконечный оптимизм и жизнерадостность.
— Идем, — сказала я после того, как мне удалось запихнуть ее ступни в туфли.
Когда она натягивала пальто, движения ее были замедленными и неловкими. Она держалась за стены, идя по дому, и две ее любимые собаки следовали за ней по пятам, тыкаясь носами в ее ладони и одежду. Я видела, как она гладит их по головам. Больше у меня не было молитв. Слова «клала с прибором» перекатывались у меня во рту, как две сухие пилюли.
— Прощайте, милые, — сказала она собакам. — Прощай, дом, — проговорила, выходя вслед за мной за дверь.
Мне никогда не приходило в голову, что моя мама умрет. Пока она не начала умирать, у меня и мысли такой не было. Она была цельной и несокрушимой, хранительницей моей жизни. Она должна была стать старухой — и по-прежнему продолжать работать в саду. Этот образ был твердо запечатлен у меня в мозгу. Так же, как те воспоминания детства, которые я заставляла ее пересказывать настолько подробно, что запоминала их так, будто они были моими. Она должна была состариться, но оставаться прекрасной, как черно-белая фотография Джоржии О’Киф[4], которую я как-то послала ей. Я крепко держалась за этот образ в течение первых двух недель после того, как мы уехали из клиники Мейо. А потом, когда ее перевели в отделение хосписа в Дулуте, этот образ растаял, уступив место другим, более скромным и правдивым. Я представляла свою мать в октябре; я писала эту сцену в своем воображении. Потом я стала представлять ее в августе, потом — в мае. И с каждым прошедшим днем отсекался еще один месяц.
Мысль о том, что мать проживет еще год, быстро превратилась в несбыточную мечту.
В первый же день, проведенный в больнице, медсестра предложила матери сделать укол морфина, но она отказалась. «Морфин — это то, что дают умирающим, — сказала она. — Морфин означает, что надежды больше нет».
Но она противилась только один день. Она спала и просыпалась, разговаривала и смеялась. Она кричала от боли. Я сидела рядом с ней все дни напролет, а Эдди взял на себя ночи. Лейф и Карен не появлялись, выдумывая отговорки, которые я считала необъяснимыми и отвратительными, хотя похоже было, что их отсутствие не беспокоит мать. Ее не занимало ничто, кроме попыток уничтожить боль — невыполнимая задача в промежутках между дозами морфина. Нам никак не удавалось правильно подложить ей подушки. Однажды днем врач, которого я прежде ни разу не видела, зашел в палату и объяснил, что моя мать «активно умирает».