А потом, словно без перерыва, была снова дорога, только теперь рядом была мать, а не Елисеич, сразу же отодвинувшийся в далекое, беспамятное прошлое. И было ворчанье мотора внизу, под тем мягким, на чем он лежал, и хлопанье брезента, и мамины пушистые рукавички, обхватившие его голову, и в кармане — кусочки отцовских солдатских сухарей, наколотых еще дома щипцами для сахара…
Взрыва он не услышал, словно его и не было. В памяти остались только отчаянные, истошные крики, и вдруг ласковые мамины руки цепко ухватили его за плечи и с непонятной силой швырнули прочь, в темноту и стужу, за хлопающий полог брезента…
Наверное, он снова очутился на своей улице, потоку что справа и слева высились привычные сугробы, и надо было обязательно дойти до парадной двери, потому что мама ждет и не спит, а вот Елисеич, наверное, уже уснул, не снимая своих огромных валенок, которые впору Петру Первому; мальчик сунул в рот кусочек сухаря и отважно двинулся вперед, но вдруг невесть откуда посреди его улицы обозначилась незамерзшая огромная лужа, и это было хорошо — можно будет возить отсюда воду на саночках в бочонке, вместо того чтобы топить на буржуйке снег. Но едва мальчик подумал об этом, как в глубине лужи что-то чавкнуло, гигантский пузырь выскочил и булькнул, и тут мальчик разом понял, что никакая это не улица, а озерный лед, и лужа — не лужа, а полынья, и там, в глубине, притаилось черное лоснящееся чудовище, которое только что проглотило машину, и маму, и всех остальных и теперь сыто чавкает под водой. Его охватила такая жуть, что он заорал и бросился прочь от этого провала, а чудовище уже ворчало, надвигаясь, и скрипело тормозами, и кричало вслед: «Стой, стой, пропадешь!..»
Очень нескоро он очнулся, и теплая чайная ложечка с разбавленным сгущенным молоком ткнулась в его сжатые губы. Он глотнул.
— Надо ж — пьет? — искренне удивился кто-то над ним. — Не то в сорочке родился, не то двужильный какой…
Его отпаивали теплым, спрашивали. Он пил, не отвечал и не открывал глаза. В темноте плотно сомкнутых век проходили дни. Потом его начали тормошить — все хотели чего-то добиться. В конце концов ему пришлось открыть глаза — только для того, чтобы его оставили в покое.
Но в покое его не оставляли. Этим людям в белых халатах было, оказывается, мало того, что он смотрел на них, — или они догадывались, что он смотрел не на их халаты, а на черную полынью, которая начиналась сразу же за краем его койки? И они продолжали его тормошить, отвлекать от сосредоточенного вглядывания в морозную темную глубину, и мало-помалу до него стал доходить смысл того, о чем его спрашивали.