– Стой тут, – велел Борька. – Я тока парня домой отведу, нагулялся уже. Или нет, вместе отведем, а то ты тут всех ворон седыми сделаешь своими выступлениями.
Минь спал и даже не вышел их встречать, так настрадался.
Борька раздвинул диван, Таня постелила.
– Главное, в семь меня разбуди, смотри, – велел Борька.
– Ты спи, не волнуйся, можешь храпеть – это даже лучше. Только обними меня, чтоб не было страшно.
– Ну, давай, обнимаю, горемыка. Баю-бай. Утром легче будет, увидишь.
Борька храпел, как она и заказывала. Таня освободила его руку, чтоб не затекла от тяжести ее головы.
Сон, забравший Борьку в свои счастливые владения, не тревожил Таню. Она лежала и думала. Вот и у нее теперь есть что-то позади, в прошлом. Давным-давно она завидовала бабушке, что у той уже все было: школа, институт, роды, потерянная любовь. Завидовать, оказывается, было нечему – ничего не кончалось. Все оставалось внутри и никуда не девалось. Со всем, что приносит тебе течение жизни, надо научиться сживаться. Даже с ошибками. Хотя… Почему то, что хочешь оставить в прошлом, надо считать ошибкой? Почему обязательно считать то, что было, темной полосой жизни, подлежащей забвению? Было хорошо, и пусть вспоминается по-хорошему…
Таня теперь знала, куда девается любовь: она уходит в бесконечность. Счастливая спит там до времени и в положенный миг спускается в легком парении к тем, кто сумел дождаться. Растоптанная тоже не растворяется в слезах, она живет в дремучем лесу памяти и выползает навстречу не сумевшим дождаться иного.
Давай я тебе просто показался?…
Вот сколько себя помнил, все от него что-то хотели. Не просто так любили, а за что-то. Что-то надо было сделать, доказать, что заслуживаешь любви. Старался изо всех сил, пока силы были. Мать он любил и жалел. Она была бедная и талантливая. Жаловалась, что красивая была в молодости, а вот пришлось за жида выйти, чтобы в Москве зажить, он-то из нее всю красоту и высосал. Говорил ей отец: «Не лезь в чужое стадо!» А она вот ослушалась. И теперь стала вон какая! Мать проводила руками по толстым бокам, по засаленному стеганому халату, и он ее утешал: «Не плачь, моя мамуленька, ты у меня самая красивая». Обидчик сидел тут же, сжавшись в углу хрущобной пятиметровой кухни. Молчал. Привык уже к ежедневному нытью жены. Главное, чтоб не кричала, детей не расстраивала. Неправильный он оказался жид, не клеилось у него с бизнесом, верно. И дети будто и не его: мать жалеют, а на него смотрят требовательно, исподлобья. Не нужен он им совсем… Иногда хотелось встать во весь рост и дать изо всех сил в ее широкую плоскую рожу, которая никогда не была красивой, как никогда не были стройными ее ноги. И женился-то на ней из жалости. Вот так же и ему рассказывала о своей жизни в провинции, о своих талантах музыкальных. Как задыхается там, не понимает ее никто, пьют, мол, все, а ей хоть в петлю, хоть в омут. Дожалелся. Ладно, пусть любят ее, мать все-таки. И загонял гнев глубоко. Уходил в спальню и черкал в блокнотики стихи о совсем другой жизни и совсем другой любви, которой ему уже не видать ни от женщины, ни от ребенка, ни от собаки.