Тропинка к Пушкину, или Думы о русском самостоянии (Бухарин) - страница 16

В мае 1958-го я пришел к нему с сыновьями штурмана. Мальчишки с гиканьем носились по берегу и, заигравшись, переворошили снасти, чем доставили рыбакам немало хлопот. Бригадир короткой репликой приглушил ворчанье, не сводя глаз с детей. И в этом глубоком, затягивающем взгляде было столько боли, столько тоски, что у меня не хватало сил смотреть ему в глаза.

В последний понедельник июня я улетал на материк, на Урал.

Все. Отслужил.

Накануне отъезда пришел попрощаться к Алексею Михайловичу.

Обычная японская квартира (не знаю, как сейчас, а в те годы на Южном Сахалине почти все жилье было японским): ничего лишнего, голые стены. На бело-розовом фоне этой чистоты нелепым, странным придатком выглядит бригадиров скарб: стол, стул, керогаз и еще какая-то мелочь.

Когда прошли по первому кругу и закусили моими любимыми крабами, я спросил:

– А что вы думаете о Сталине?

– Что я думаю? – Михалыч жестко рассмеялся. – Этот лучший друг детей и монгольского рогатого скота выполол меня из жизни, как сорную траву! Но дело не в нем.

– А в чем?

– В бесах! Ты хоть читал Достоевского?

Я смущенно пожал плечами, а он, усмехнувшись, продолжал:

– Дело не в личности этого гуталинщика, а в социализме…

Внутри у меня захолонуло, и – не успел еще пройти озноб – безмолвник взорвал мое сознание стихами:

Свой дом родимый брошу,
Бегу, едва дыша.
По первой по пороше
Охота хороша.
Мир будет улюлюкать:
Ату его, ату…
Слюна у старой суки
Пузырится во рту.
Мир песьих, красноглазых,
Заиндевевших морд,
Где каждый до отказа
Собачьей ролью горд!
И я, прижавши уши,
Бегу, бегу, бегу,
И сердце душит душу
В блистающем снегу.
И в вое кобелином,
Гудящем за спиной,
Игрой такой старинной
Окончу путь земной.

За японской избушкой-игрушкой шумело море, в окна барабанил дождь, а я, затаив дыхание, слушал и смотрел на испещренные струями дождя стекла. И виделась не вода, а слезы людские.

Я хотел было задать вопрос: «Кто…» – но он вместо ответа бросил вторую «гранату»:

Я много лет дробил каменья
Не гневным ямбом, а кайлом,
Я жил позором преступленья
И вечной правды торжеством.
Пусть не душой в заветной лире —
Я телом тленья убегу
В моей нетопленой квартире,
На обжигающем снегу,
Где над моим бессмертным телом,
Что на руках несла зима,
Металась вьюга в платье белом,
Уже сошедшая с ума,
Как деревенская кликуша,
Которой вовсе невдомек,
Что здесь хоронят раньше душу,
Сажая тело под замок.
Меня давнишняя подруга
Уже не чтит за мертвеца.
Она поет и пляшет – вьюга,
Поет и пляшет без конца.

Я слушал и видел, как разбросанные взрывом японские декорации летят куда-то в бездну, а вместо них явственно проступают темные, страшные лики пережитого, от которого чья-то властная рука отворачивала мое сознание.