Он имеет влияние. Он попросил — и вот, пожалуйста, Аристид Иванович, стиснув зубы, читает по пятницам лекции в известном вам кабаке. Как же он читает лекции со стиснутыми зубами? Ага, представьте. Говорит что-нибудь умное, а в самом добрые чувства так и клокочут — и лицо вытягивается в трубочку — и на лице те снисходительность и ядовитое терпение, которые грозят инсультом не потрясенным слушателям, но самому оратору. Почему же он не отказался? Из ложно понятой вежливости. Напрасно философ Кант учил всех нас, что “нет” нужно говорить раз навсегда: в результате, дескать, не придется часто отказывать, — каждый, кому, в той или иной позиции доводилось упражнять свою настойчивость, знает, что через десять и сто “нет” выплюнется-таки “да”, причем домогающаяся сторона заручается поддержкой Справедливости, а подвергнутая домогательствам — Милосердия, и обе обряжают в упорство либо учтивость изъяны собственного характера. Это покойников обряжают. Ну да, так и выходит: изъян в саване добродетели, примирение в гробу. Не угодно ли взглянуть на живую добродетель, озабоченно приникающую к стаканчику?
Нет, не вышло счастья из этой затеи. Несмотря на все усилия Аристида Ивановича, бар стал модным местом. Старикашка сделал из кабака размышляльню (по-гречески — фронтистерий), но народ так и повалил размышлять. Аристид Иванович едко поджимал губы, презрительно поднимал брови, надменно фыркал, высокомерно кряхтел, — но и его адепты поджимали губы, поднимали брови, фыркали и кряхтели, — и посетители тоже старались поджимать, поднимать, кряхтеть и фыркать, за всеми этими упражнениями не успевая осушить заздравный кубок, — и только кое-кто из прежних завсегдатаев пил и уныло таращился на портрет лысого проповедника хереса, нарисованный по памяти художником, который в глаза не видел покойного. И что, похоже вышло? Один в один, но не нашлось Апеллеса, чтобы зафиксировать страшные ожоги, оставленные этим портретом на нежном теле самолюбия нашего престарелого вероучителя. Портрет заказал, оплатил и лично повесил на почетное место Евгений; Евгений всегда садился так, чтобы его видеть, пусть краем глаза; глаза у него становились странные — нетрудно догадаться, что Аристид Иванович гневался. Аристид Иванович, конечно, тоже был сумасброд аутентичный и высокого полета, но его улыбчивый, застенчивый, венеропослушный предшественник своими сумасбродствами привлекал сердца, чего никогда не простит сопернику человек, покоряющий умы.
о счастье
Ну а что, деньги он еще раздает? Раздает; притом добросовестно раздает. И у него есть своя свита — из старушек и наглых безнадзорных детей. Поняв, что они, боясь проворонить халяву, чуть свет занимают посты по паркам, Евгений старается приходить в одни и те же места в одно и то же время. Проскальзывает он смущенною тенью по песчаным дорожкам, опускает глаза, поднимаясь на невысокий парапет; взор его печален, рука неутомима. И грубый звук жизни подгоняет его, как возрастающий темп аккомпанемента: визг, вопли, шлепки, тычки, “ты здесь не стоял”, “ты здесь не стояла”, “отвали”, “а мне”, “сначала я”, “пошел (пошла) на х…”. Происходят безобразные сцены. От лающихся, толкающихся, вонючих человеческих тел к небу поднимаются плотные испарения страха и зависти, от которых Евгению тяжело так, что ему начинает казаться (каким далеким кажется плеск фонтана за спиной), будто ненависть вокруг ощутима на ощупь — и до зла можно дотронуться, как до каменной стены или большого опасного животного. До большого опасного животного лучше не дотрагиваться или дотрагиваться палкой! Да… но тем не менее.