Сейчас он опять пойдет на станцию, которая вдруг покажется страшно грязной и срочно требующей ремонта. Он станет тоскливо пересчитывать мелочь в потной от волнения ладони. Потом вздохнет и отправится на поклон к сисястой тупорылой начальнице телеграфа, этой скифской бабе провинциальной жизни, и будет просить об одолжении: сообщить маме или жене, чтобы телеграфировали деньжат. Потом сядет и вспомнит, что паспорт его – тю-тю – в поезде.
Но счастлив пассажир, поспевший под матюгами пожилой проводницы, этой второй скифской бабы, влететь в последний вагон и на всякий случай прижаться к противоположной двери, чтобы назад чего доброго не вытолкали. Надо видеть, как с его лица постепенно исчезает идиотическое выражение, и «…твою мать» меняется на «…твою мать» же совсем, совсем иного онтологического смысла.
Вероятно, вся эта гамма переживаний и была на моем лице, когда в январе 1991-го я летел по бульварам из Литинститута в Костянский пер., 13, где находилась редакция «Литературной газеты» и где отдел критики уже возглавлял Игорь Петрович Золотусский, правильно оценивший мой книжный обзор в газете и – особо! – коротенькую рецензию на русский перевод Книги рекордов Гиннесса.
О Золотусском я слышал разное. Как-то видел его в ЦДЛе на «критическом дневнике»: стоял, курил, говорил с Львом Аннинским. Я еще подумал, что это слишком: Аннинский и Золотусский вместе! Двойная водка. В представлении читающей провинции семидесятых – восьмидесятых эти двое как бы представляли собирательный образ литературной критики того времени. Орел и решка. Даже моя мама, не очень-то интересовавшаяся современной литературой, знала о них. Что до меня, то когда-то я собирал все книги этой двоицы.
Золотусский сам пожелал встретиться со мной, а Андрианов намекнул, что речь идет о приглашении работать в отдел. До меня там поработал Борис Кузьминский, но что-то не сработался и перешел в «Независимую газету». Лицо Кузьминского было слегка знакомо. Как-то с Курицыным пришли в редакцию, где в бывшем кабинете Андрианова сидел молодой человек с ранними залысинами и больными глазами, словно снедаемый недугом эстетства. Он говорил о Борхесе и смотрел сквозь людей, к которым обращался. На его лице застыло выражение: «Я человек талантливый, но, поверьте, это совсем не делает меня счастливым…» И в это легко верилось!
Первый раз я прочитал Кузьминского в «Независимой». Небольшая заметка называлась «Памяти Андрия». Более оригинального критического метода я не встречал ни до, ни после. Для Кузьминского не существовало ни авторской воли, ни исторического контекста. Словно «Тарас Бульба» не знаменитый шедевр, а личное послание Николая Васильевича для Бориса Николаевича, где зашифрована история путаных отношений «шестидесятников» (козаческое братство) и «постмодернистов» (несчастный эстет Андрий, которого убивает разгневанный отец, брутально не желающий считаться с капризами нервной эстетической природы своего сына).