— Лично я не очень-то разбираюсь в музыке, — сказал Сенькин. — У нас в деревне не было даже гармошки.
Он снова начал вспоминать, а Петр Васильевич, разглядывая его угрюмую носатую физиономию, думал, что человек этот, по всему видать, самолюбив и злопамятен. Даже одежда на нем и его вещи выглядят какими-то надутыми, сердитыми: рубашка грубо топорщится, вылезая из-под пиджака, волосы на мохнатой, видать, из дорого меха шапке стоят торчком, а книга, которую он читает, слишком толстая, пухлая. «Молчаливые выглядят не только умнее, но спесивее других. Наверное, я кажусь спесивым. Во всяком случае, они чувствуют во мне чуждого им человека».
Слушать Сенькина было неприятно.
— Сколько времени вы питались одной картошкой?
— Ну, не помню сколько. — Сенькин помедлил и вдруг резко спросил: — А что?!
Все перенес старик: недоброжелательные взгляды, разные намеки и подковырки, а тут не смог сдержаться:
— Да че вы, ядрена-матрена, без конца стонете-то? Скоко-то поголодовал в войну. А после войны скоко-то пожил в полуподвальной комнате. Ну и что? — Когда Петр Васильевич слишком волновался и злился, он начинал говорить простонародными словами, как когда-то в детстве и молодости: — Ну, едри твою налево! А если б побеспризорничать пришлось? В грязи и на холоде пожить. В заброшенном подвале где-нибудь. И почувствовать, как вошки иногда бегают у тебя по спине.
Сенькин хотел что-то сказать, но Петр Васильевич забил его густым басом:
— Узнать, что когда тебя изо дня в день лупят и лупят, так, что ты и подняться не можешь, то боль исчезает. Вконец измученному человеку почему-то не так больно. А когда будешь взрослым, в окопах полежать. А после войны в землянке пожить… В тридцать лет… полысеть. А в сорок поседеть. Наводите тут тень на ясный день.
Он понимал, что у него получается как-то неубедительно, сбивчиво, бестолково. По-мальчишески как-то. «В окопах полежать»… Не те слова. Не то! До чего же услужлива память, черт бы ее побрал! Будто вчера было. Без конца рвутся снаряды, мины, в воздухе стоит дикий шум и грохот, и земля нервозно вздрагивает. Он грудью, всем телом чувствует, как она вздрагивает, холодная и влажная. Где-то сзади чернеют головешки, оголенно и жалко возвышаются над пепелищем печи и трубы — все, что осталось от белорусской деревушки. Стоны. Кровь. И смерть. И в эти минуты поднялся и побежал неведомо куда молоденький солдатик с окровавленным лицом и обезумевшими глазами…
Петр Васильевич подумал, что следовало бы сказать не только о себе, но и о тех, кто попал в плен к фашистам, кого ранило в войну, кто остался без рук, без ног (Петра Васильевича, слава богу, не ранило), кто жил в блокадном Ленинграде. Да мало ли!