– Маленькую коробочку, – сдалась Аичка. – Если уж так необходимо. Но имей в виду, ты пить не будешь.
– Ну… да, ладно, – Лелечка, скосив глаза на сестру и убедившись, что та на нее не смотрит, скорчила гримаску. – И еще нужно позвонить Анечке, непременно! Пусть тоже приходит.
– Да, пожалуй. Хотя не думаю, что она его помнит. Ей было всего три-четыре…
– Ну как же, Аичка, – заволновалась Лелечка, – она должна его помнить! Дети помнят начиная с года. Конечно, помнит!
Взволнованная Лелечка и величественная Аичка, наперебой предаваясь воспоминаниям, составляли список продуктов, доставали свежее постельное белье, выбирали самую красивую скатерть и выставляли из серванта парадный сервиз на сорок восемь персон.
Взрагивает огонек лампадки,
В полутёмной детской тихо, жутко,
В кружевной и розовой кроватке
Притаилась робкая малютка.
Что там? Будто кашель домового?
Там живёт он, маленький и лысый…
Горе! Из-за шкафа платяного
Медленно выходит злая крыса.
Николай Гумилев. Крыса
…Белая крыса с красными глазами. Белая крыса с раскосыми красными глазами и длинной осмысленной мордой. Женщина. Интеллектуалка. Сидит на полу, руки сложены на груди. Голый хвост вьется змейкой. Противный, розовый. Смотрит. Выражение на морде внимательно-снисходительное – похоже, жалеет. Даже она. Напоминает отцову подругу детства Амалию. Незамужнюю. А может, это и есть она – Амалия?! В виде крысы. В новом формате. Ее аватара.
…Амалия любила сидеть молча, глядя в книгу, в телевизор, в окно, – особенно когда падал снег. Острое лицо на фоне летящего снега, черно-белых деревьев, узкие острые глаза – типаж Модильяни, что я осознала уже потом, хотя снега он не рисовал. Кажется. И на меня: молча, долго, с отвращением. А я стою красная, потная, с разбитой зеленой коленкой и грязными руками. Нечесаная, пятилетняя, ленивая, в осознании собственных ничтожности и подлости – таскала из духовки жареные орехи, приготовленные для пирога. Пирог – это святое. Рождественский. И вообще!
Она сидела, я стояла. Еретик перед великим инквизитором. Мой грех, меа кульпа[1]. До такой степени, что никакой надежды на снисхождение и помилование. Парализованная. В ступоре. Отказавшаяся от последнего слова перед аутодафе[2], что вызывает еще большее презрение.
Она молчала. Она умела красноречиво молчать. О, как она молчала! Мороз по коже.
И пирог с нарушением технологии в связи с сожранными орехами на совести. Все время что-нибудь на совести. Перманентная тяжесть на маленькой бессовестной совести. Руки-крюки, не способные к рукоделию, отсутствие музыкального слуха, дурная память на английские слова и выражения, а математика – вообще ужас. Дважды два – три. Или шесть. И скверная привычка малевать на любом клочке, даже на туалетной бумаге во время отсидок