А ту, у которой он успел взять адресок в аудитории, пока я молчал, опозоренный собственным молчанием, умиленно гладя свою обезьянку по лысой головке. Он-то все успел, пока его влекли к выходу я и Миллион Помидоров: и хватануть пробирку со спиртом из девичьего аляфуршета, устроенного в мою честь, закусив печеньицем «Привет», и взять телефончик той, которая понравилась ему, и той, что понравилась мне, и той, старой знакомой, которой не следовало ни при каких обстоятельствах отвечать на ее вечнопризывный взгляд, изнывающий от застенчивости до неприличия: она жила тут неподалеку в пансионате с сыном, учащимся приготовительного класса.
Итак, провожаемые неудовлетворенной аудиторией, которая нам продолжала махать с порога своей лаборатории, может, и синенькими платочками, ехали мы на двух машинах: «козлике» и «Волге-21», – все круче забирая в горы. И пока он праздновал свой триумф, рассказывая какую-то гнусную историю с вытрезвителем, имевшую место в мои студенческие годы, казавшуюся ему отчего-то увлекательной и веселой, а друзья ослепительно улыбались и понимающе кивали, я переживал свой позор, грустно поглаживая Люсю, умостившуюся на моих коленях, по ее покатому лобику и поглядывая в окно. В сотрясающемся этом мутном окошечке, вделанном в бывалый брезент нашего «козла», видел я все больше обочину: согревающую свое вымя на разогретом асфальте корову, поросенка, безуспешно старавшегося проникнуть сквозь изгородь, протиснуть туда свою треугольную рамку на шее, вдруг… – человек лежал на обочине, все в той же красной рубашоночке, так безмятежно раскинув руки, как и не бывает… и где-то я его уже видел. Миллион Помидоров дал мне затянуться из косячка, я неохотно дернул, разглядев его непомерный кулачище, которым он при мне забивал гвоздь в дюймовку… но, распробовав, дернул и другой разок. «Хороша травка?» – гордясь, спросил Миллион Помидоров. И впрямь отлегло. «Хороша…» Мне даже показалось, что он от меня пересел в идущую позади «Волгу», чтобы пересказать все ту же историю другому экипажу… «Мама», – наконец мог я произнести первое слово, хотя хотел сказать «папа».
Папа это и был. Он помещался в небольшом синем кубке у мамы на коленях, будто выигранный в небольших соревнованиях, и мать нежно гладила его, как живого. Сходство с призом усугублялось золотой вязью наискосок: за что кубок. За КОНЕЧНУЮ дату ему присуждались как дата рождения, так и имя собственное. Приз это и был: он был единственный такой, первый и неповторимый. Прости меня за то письмо!.. Мы помещались с мамой на заднем сиденье такой же «Волги-21». Мы везли его на наше кладбище в Шувалове. Вез нас муж моей двоюродной сестры, племянницы моего папы, иначе, наверно, шурин, то есть муж моей кузины, по фамилии Черешня, гордый своим автомобилем, происхождением и ученой степенью, славный и неглупый в принципе человек, игравший под хама, но хамом совершенно не бывший, – добрый, некрасивый человек. Был он удивлен силою маминых переживаний. «За что вы его так любили?» – спросил он ее со свойственной ему прямотой. И мама, посмотрев с силою прямо в глаза, тускневшие на его унылом, долгом, носом перечеркнутом лице, сказала со всею отчетливостью: «За красоту». Черешня, как я уже сказал, был не дурак, но тут и он понял.