Одолень-трава (Полуянов) - страница 77

Солома дымила кислой вонью и не загоралась. Охапками натаскал я соломы на крыльцо избы. Высокое крыльцо, тесовое — ступени крутые, балясины пузатые, кровелька с фигурной резьбой. Окна в резьбе, в узорах, балкон расписан цветисто. Не изба, право, а терем! Что за причелины пущены плотниками к желобам-водостокам, что за кружева-оборочки на балконе! У окон березы посажены — тоненькие, белые. Листочки желтые на траву-мураву осыпаются, словно золотом одаривают березки. Сюда бы, к окошечку, красну девицу с прялкой, на завалину деда-баюна — то вся сказка наяву.

Была девица, был старик — рубаха распояской. И стал терем-теремок, кружева деревянные, для нас капканом.

Вразброд на бугре прозвучал залп — скупой салют над братской могилой.

Дымила солома, отсыревшая на дожде: напрасно я раздувал жалкий, тлеющий огонек.

Рыжий, с подметкой, припутанной проволокой, но со шпорой красноармейский ботинок скинул с крыльца солому.

— Ты что? Этакую домину на распыл пускать — Советской власти накладно. Мы еще вернемся!

Дым шел от соломы. Горький, едкий до слез был дым, и я плакал. По Павлину Федоровичу — все его видели железным, несгибаемым, а ведь он был мягким, добрые глаза за очками, и мне тельняшку дал; по Ширяеву — «люблю!» кричал в рукопашной, а погиб от кулацкого топора; по Степе-питерскому и по всем, кого я не знал, но кого приютил холм на бугре. И еще по кому я плакал, не стыдясь слез, — может, по деревенскому наивному пареньку в опорках?

Глава XVII

Темная Рамень

Как ни креплюсь, разбирает волнение: выпала мне ходка на Двину. Десятки верст по лесам-суземам, по болотам… Отец дал понять: больше некому.

Викентий Пудиевич в лице изменился:

— Черт возьми, это же невозможно!

Худой, с желтым нездоровым лицом человек, небритый, какой-то запущенный, — кто в нем узнает всегда подтянутого щеголеватого Пахолкова?

— Я стараюсь, моя девочка, но получается все невпопад. Бью, бью — и мимо! Меня избегают, сторонятся в Ельме. И раньше… И раньше так было! Хоть пулю в лоб, мне нужно подняться во мнении окружающих. Есть для этого шанс. Прошу, Достовалова, заклинаю: уступи! Идти через фронт огромный риск, размеров его ты не представляешь. Я твой учитель, — сбивчиво шептал он, дыша мне в лицо, и сжимал мне руки. — Мой моральный долг — принять опасность на себя.

Не знаю, как у меня вырвалось:

— А кто вывесил полотенца?

Его руки ослабли. Страдальчески надломились брови.

Понял. Все-все он понял. Ни к чему объяснять, какие полотенца и где, и когда.

— Я, — опустил голову Викентий Пудиевич. — Тогда я не мог иначе, поверь.