Ленуська спала, обнажив худенькие, в ссадинах, ножки. Одеяло свисало с кроватки. Сердце Киреева затопило теплом и любовью. «Ничего, Ленуся, нам только продержаться эти дни... Только продержаться... Ах, какая дивная жизнь тебя ждет! Все для тебя... Сокровище мое последнее». Девочка была очень похожа на Виктора Николаевича, и когда он в порыве отцовской нежности прижимал ее к себе, ему казалось, что они неразделимы, что это самая сокровенная часть его самого, что ее шелковистая кожа с запахом чистоты и солнышка — это он сам. Киреев сознавался себе, что Ленуся — поздний, не слишком поначалу желанный ребенок, оказалась первой его истинной любовью. Машу он не прочувствовал, на других руках росла, у деда с бабкой; внуков почти и не знал, а женщин у него было так много, что отношения с ними, похожие и повторяющиеся, быстро приедались.
Кресло отца, в котором генерал Киреев всегда сидел, работая за письменным столом, было отодвинуто к кроватке, на него брошена Леночкина одежонка. Киреев огляделся и сел на низкий пуф от маминого трюмо — само трюмо перекочевало в их с Лидой супружескую спальню, а пуф Лиде не нравился. Сидеть на нем, и верно, было неудобно. Но Киреев сидел, глядя на стеллажи с книгами. Пушкин, Гоголь, Владимир Соловьев, Достоевский... — переводил он взгляд с корочек современных собраний на тяжелые переплеты издательства Маркса. Вот и знаменитое издание Чехова, которого Маркс на тяжелых кабальных условиях заставлял писать и писать — предприимчивый был издатель... Вот Брокгауз и Эфрон... Вот юбилейное издание Пушкина — 1937 года, — это его детство, он помнит иллюстрации, покрытые тонкой папиросной бумагой, и возле них — молодые мамины руки в кольцах — тонкие, изящные, с красивыми ногтями. Тогда ногти не красили, но у мамы с дореволюционных времен хранилась такая штучка, бархат был на ней или хорошая замша, но этой штучкой ногти отполировывались до перламутрового сияния. Так и закрепилось в памяти: иллюстрация к Пушкину — и молодые, сияющие перламутром мамины руки...
Будто толкнули — Киреев невольно резко обернулся. Словно в комнату вошел некто невидимый. Вдруг явно почувствовалось присутствие отца. Видно, дунуло в окно, сквознячок подхватил устоявшуюся пыль обивки кресла и принес старый запах — одеколона, коньяка и сигар. До самой смерти отец брился опасной бритвой, которую точил на длинном кожаном правиле, потом долго растирал щеки хорошим дорогим одеколоном. Киреев помнил, как после войны, когда отец вернулся с фронта, в их доме появились изящные флаконы с заспиртованными ветками цветов — французский трофейный одеколон. Последние годы отец покупал в «Сирени» на Калининском проспекте тоже французский одеколон, но, утверждал, уже далеко не тот. А коньяк и сигары отец обожал. Но и того и другого позволял себе понемногу, чтобы только ощутить вкус, посмаковать, насладиться — он себя берег, знал, как плохо будет без него его Мари, большой Мари, гранд-Мари, как он говорил, и Мари-маленькой, внучке. Аромат коньяка, сигар, одеколона — такой же родной, как детский запах дочки, — но неожиданное появление запаха этой смеси в комнате Киреева напугало. Будто сейчас возникнут вот в том углу стальные отцовские глаза и он холодно спросит: «Как ты посмел?» Нет, ничто не оправдало бы Виктора Николаевича. Даже если бы действительно из долин невиданных пришел сейчас отец и задал этот вопрос, на который Виктор Николаевич смог бы ответить лишь одним, патетически указав на детскую кроватку: «Ради нее...» — все равно: ни веры, ни прощения, ни спасения ему не было бы.