Я увидела то же бесстрастное лицо, тот же неподвижный и глубокий взгляд; приятный голос, который, как его руки и ноги, был, скорее, женским, нежели мужским; впрочем, когда он одушевлялся, голос этот приобретал силу, о которой никто не подозревал, слыша его впервые. Поль, как признательный друг, перевел разговор на предмет, наиболее выигрышный для графа: он говорил о его путешествиях. Граф с минуту не решался принять эту тему, лестную для его самолюбия. Говорили, что он боялся увлекаться разговором, чтобы не выдать своего характера; но вскоре воспоминания об увиденных им местах и живописной жизни диких стран вытеснили из сердца однообразную суету цивилизованных городов; граф опять очутился в роскошной Индии и чудесном Мальдиве. Он рассказал нам о своих поездках по Бенгальскому заливу, о сражениях с малайскими пиратами; увлекся блестящей картиной этой одухотворенной жизни, в которой каждый час приносит пищу уму и сердцу; он представил нашему мысленному взору во всей полноте эту первобытную жизнь, когда человек, свободный и сильный, будучи по своей воле рабом или царем, не имел других уз, кроме своей прихоти, других границ, кроме горизонта; когда, задохнувшись на земле, распускал паруса своих кораблей, как орел крылья, и наслаждался пустынностью и безграничностью океана. Потом граф вдруг перескочил в среду нашего прозябающего общества, в котором все так бедно — и преступление, и добродетель, в котором все поддельно — и лицо, и душа; в котором мы — рабы, заключенные в оковы закона, пленники, скованные приличиями, — имеем для каждого часа дня маленькие обязанности, которые должны исполнять, для каждой утренней церемонии — форму платья и цвет перчаток, а нарушителей этих правил ждет осмеяние, что страшнее смерти, потому что смешное во Франции пятнает имя хуже грязи или крови.
Не стану говорить вам, сколько красноречия горького, насмешливого и едкого по поводу нашего общества излил в этот вечер граф. Это был один из персонажей поэтов, — Манфред[15] или Карл Моор[16], — одна из мятежных душ, бунтующих против глупых и пустых требований нашего общества; это был гений в борьбе с миром, который, будучи скован его законами, приличиями и привычками, тащил их на себе, как лев уносит жалкие сети, расставленные для лисицы или волка.
Слушая эту страшную философию, я, казалось мне, читаю Байрона[17] или Гете[18]: та же сила мысли, выраженная во всей красоте поэзии. Тогда это лицо, такое бесстрастное, сбросило свою ледяную маску, оно одушевилось пламенем, и глаза его метали молнии. Тогда этот голос, такой приятный, поражал то ослепительными, то мрачными красками. Потом вдруг энтузиазм и горесть, надежда и презрение, поэзия и проза — все это растопилось в одной улыбке, какой я никогда не видела — эта улыбка выражала больше отчаяния и презрения, чем самые горестные рыдания.