Том 2. Машины и волки. Повести. Рассказы (Пильняк) - страница 20

В комнате, где, должно быть, молился Иван Грозный, – стол, диван, стул, шкаф с книгами – и больше ничего. А за окнами конюшни и башни. В этой комнате – мне спать. Мы говорим. На Спасских воротах бьют часы:

– Кто-там-заспал-на-Спас-баш-не-э?!

Человеку – стать в рост каменной бабы, чтоб не увидать в пути от груди к шее рытвин и пор – чтоб увидать, как художнику, прекрасную красоту. Надо ли целовать ее колена? – Над Москвой, над Россией, над миром – революция, прекрасная воля. – Какой черт, вопреки черта и Бога, махнул Земным Шаром в межпланетную Этну? – Что такое мистика? – если зондом хирурга покопошить в язве Успенья-на-могильцах, что застроили купцы язвами небоскребов, – что такое мистика?! – Мхи на каменной груди бабы… Встать в рост каменной бабы – с зондом хирурга, – а ведь этим бабам молились вотичи!..

– Что же – каменная баба – Россия?

– Нет.

– Девятьсот двадцать первый?

– Нет.

– Планета?

– Да.

Но человек устал и так много в нем человеческой нежности.

– Надо спать.

– Спите, голубчик!

Кремль – сед. Соборы в Кремле стоят музеями. Автомобиль раскроил в тумане Кремль к Спасским воротам. И под звон часов – я думаю, думаю.

– Кго-там-заспал-на-Спас-баш-не-э?!

– Я! Я! Я! Я! Я! – отвечают часы пять, и – рассвет, красное полымя, заря с зарей близки…

А другим утром он, в первом десятке синодика революции, ранним утром разбудил шелестом бумаг, – нарком, – машина двинута, – машина в каменную бабу октябрьских воль. С террасы же – дневная, рабочая, небоскребная Москва, без хлеба и с конятником.

В комендатуре солдаты в шлемах и в рубашках, как кольчуги. Дворцовая улица, Троицкие ворота, Троицкий мост, Кутафья башня и – Москва:

– И-и-и! А-а-а! Э-э-э! Ира, селедки, холера! – работная, деловая, небоскребная, – если повторять много раз – небоскреб – похабное слово!.. – –

– Дым, лесные пожары, людские пожары в России, болотные лихорадки, метели, – анофелес лихорадок, метелей, пожаров – одолел человека: вся Россия в сыпном тифе, и человечки в нем – язвинки, а Украина спорила с Поволжьем, Донщина с Литвою – как рука у горячечного с сердцем и колено с плечом. – Это – девятьсот девятнадцатый год.


Москва, Трубниковский. Зима. – Где сердце Москвы? – Милица!

В коридоре неделю назад расплеснулась вода и так и замерзла, и каждый раз, падая, надо подумать, что надо об этом запомнить, чтобы следующий раз не поскользнуться – и нет возможности запомнить все. Холод идет с пальцев, и пальцы давно запухли от холода, красные, как морковины. По стенам по-прежнему книги в строгих шкафах, первые прижизненные издания Пушкина, Данте, изданный сто лет назад, Шекспир, переведенный при Екатерине, французская геральдика и: бумага наркома в первом шкафу о том, что библиотеку нельзя реквизировать, – на стенах строгие портреты, на полках старый фарфор, из угла чертом усмехается бронзовый китайский бог и около него десяток стеклянных боженят, и на полу ковры. И на столе – из Персии, вышитая, строгая скатерть: и на скатерти в тарелке севрского фарфора – две картофелины; в киргизской чашке – соль. И стыдно сказать: были нелады с желудком, доктор прописал касторку, и касторка не подействовала, потому что обезжиренный организм впитал ее – как жир, а не как лекарство!.. И вот, как комната, как книги, как ледяной росплеск воды в коридоре (холод идет с пальцев) – женщина в этих комнатах, как росплеск воды. Имя ей – Милица. Юрий Георгиевич Росчиславский понял, что тело ее – только футляр для прекрасных глаз. – Есть такие в России люди, как и во всем свете, должно быть, или они родились не вовремя, или время для них не существует: у Милицы с детства были книги, и для жизни был – водитель и друг – поэт Леопарди, – и, как книги, надо не спешить, медленно двигаться, думать, знать, уметь быть в итальянском ренессансе и в эпохе российского Александра Первого, как вот в этой комнате, – не заметив и не желая знать, что эпоху делали десятки людей, когда миллионы безэпоховствовали и молчали. Но: каждый человек прав иметь свой мир, – и: не счастье ль, ежели свой мир – есть?.. – и каждая книга знаема каждой страницей. Тогда, всю жизнь, муж, писатель, приходил к сумеркам с кипкою книг, – и вдвоем рассматривали Дельвиговские «Северные Цветы» с пометами – тушью – рукою Дельвига… Трубниковский занесло снегами, лишь посреди вилась тропинка, зима ломилась с восемнадцатого в девятнадцатый год, Москва затихла в морозе, безмолвствовали даже очереди сплетен у промерзших магазинов, за промерзшей – кормовою – свеклой.