При каждой вспышке молнии сверкал на столе осколок дымчатого розового стекла. Я как-то подобрал его на пляже. Просыпаясь среди ночи, я смотрел не за окно, где бушевало море, а на то место стола, где, как я знал, лежит этот осколок. Я ждал. Внезапно осколок загорался розовым светом, и мне нравилось думать, что это распустился у меня на столе мгновенный цветок. Молния гасла, мрак прижимался к стеклам, но мне все казалось, что розовое пламя еще догорает на столе. Этот короткий блеск помогал мне думать. А передумать нужно было многое, потому что жизнь уже перевалила за половину, но я не хотел сдаваться. Чаще всего я думал о том, что нельзя уйти без следа из этого хорошего мира. Но как оставить след, если я человек, не одаренный никакими талантами, кроме отчаянного пристрастия к жизни?
А между тем я многое знаю, люблю литературу, но все это лежит мертвым грузом, и, пожалуй, за всю свою жизнь мне не удалось ни с кем как следует поговорить об этом.
Где-то я вычитал, что композитор Григ встретил весной в горах маленькую девочку, такую трогательную и веселую, что Григ написал для нее одну из своих лучших симфоний. А вот мне никак не удается встретить такую девочку. Ради нее я мог бы написать рассказ, чтобы передать и ей, когда она подрастет, и всем окружающим мои мысли, замыслы и наблюдения. Мне всегда очень хотелось этого. Сейчас у меня есть какая-то глупая уверенность, что в этом моем первом рассказе я, хотя бы отчасти, добился того, чего так хотел».
Когда Лобанов дочитал рукопись до этого места, налетел шквал, и тотчас погасло электричество. Очевидно, ветер оборвал провода. Шквал встряхнул дощатый дом, как встряхивают за плечи человека, чтобы заставить его опомниться. Дом затрещал, галька со звоном хлестнула в стекла, захлопали двери, и за порогом закричал и зацарапался котенок, испуганный всем этим шумом.
Лобанов встал, чтобы впустить его, и взглянул за окно. Седые разливы пены стремительно подкатывались к стенам дома и тотчас уходили в темноту, грохоча убегающей галькой. Больше за окном ничего не было видно. Ветер гулял по комнате и шевелил чужую рукопись.
С некоторых пор Лобанов начал бояться чужих рукописей. Почти всегда это были длинные исповеди. Но не это его пугало. Ему было страшно, прочитав рукопись, сказать человеку: «Пиши дальше». Рискованно было толкать человека на тяжелый труд выражения самого себя. Этому нужно было отдать жизнь. Но хватит ли ее? И сил? Хватит ли жестокости к себе, чтобы понять и преодолеть первоначальную скудость слов? Если хватит, то прекрасно. А если нет? Что тогда?