– Вы в блокаду ходили в церковь с мамой?
– Я – нет. Но мама ходила с моей сестрой Мусей – на Охте церковь работала. А когда мама умерла, она как будто передала мне свою веру. И я стала верить.
– Отец не ушел на фронт?
– В армию папу не взяли, ему уже шестьдесят лет было, он работал в ополчении. Однажды упал на улице, кто-то пришел и сказал об этом маме, они с сестренкой пошли и привезли его на санках – у него ноги отнялись от голода. Он лежал, наверное, с месяц, а потом, ночью с 9 на 10 января, умер. Я запомнила, как он лежал и у него вот так бежали вши. Мужчины вообще умирали раньше. Женщины подготовлены природой к родам, они крепче. Женщины начали умирать в конце февраля – в марте.
– А что вы чувствовали, когда отец умер?
– Ни слез, ни эмоций не было. Подходила, смотрела: «Ну да, папа умер». Чувств вообще никаких не было – ни к брату, ни к маме, ни к сестре. Сейчас это не понять и не передать. И мама к его смерти спокойно отнеслась. Она была верующая и так спокойно прочитала над ним заупокойную молитву. И сестра спокойно восприняла. Все чувства притупились. Я хорошо помню такую картину незадолго перед его смертью. Огромный стол, над ним абажур, сидит папа, мама приносит хлеб с двумя горбушками и делит на пять частей. И каждый прячет свою часть за пазуху. Уже семьи не было, все распалось, каждый за себя. Папа меня до блокады безумно любил, баловал, я была его первым поздним ребенком, любимой дочкой. Он был добрейшим гостеприимным человеком, у нас все вечно паслись, устраивали пиры. И вдруг – совсем другой человек. Ему все казалось, что его обделили: «А ты себе больше взяла!» «А ты Муське больше отрезала!» Каждому – свое. Вместе уже не было ничего. Разве что, когда ногу варили, вместе ели. А так… Каждый на печурке насушит свои сухарики, их за пазуху – и все. Каждый сам решал, когда свою долю съесть. А папа все собирал крошечки, которые у меня упали или еще у кого-то. Потом я вспоминала это и думала: «Боже мой! Во что мы превратились!»
– Вам удалось его похоронить?
– Когда папа умер, мы его положили в холодную соседскую комнату, где все умерли, и он там лежал, по-моему, месяц. Мама все пыталась экономить хлеб, чтобы сделать гроб. Наконец за 200 грамм хлеба ей сделали гроб, и они с сестренкой Мусей повезли папу на кладбище на Охту. Но из гроба его вытряхнули в общую могилу. Мы долго ходили потом туда к общему памятнику, а когда мама умерла, я добилась, чтобы ее похоронили на Охте, и памятник мы им поставили общий.
– Вы трупы на улицах видели?
– Конечно! На углу 2-й Советской была булочная с тремя ступеньками, и у первой ступеньки долго лежала запорошенная снегом женщина. У нее были как будто выгрызены или вырезаны щеки, носик вот такой только торчал. Люди шли по улице, падали и не вставали. Что тут сделаешь. Помоги другому – и сам свалишься. Ходили со «светлячками», покрытыми фосфором, которые нам выдавали. Иначе столкнешься с кем-нибудь в темноте. Сугробы выше головы были. Мама выходила за хлебом в шесть утра, ждала открытия магазина до девяти на морозе, а если хлеб не привозили, то и дольше. Она рассказывала, что то один человек, то другой в очереди умирал. По-моему, в феврале на детские карточки дали 200 грамм крупы и 100 грамм подсолнечного масла. Сестренку, которой было семнадцать, спасло то, что мама через каких-то знакомых устроила ее работать в госпиталь на казарменное положение. И та взяла с собой брата Алика. Там было тепло и их три раза в день худо-бедно кормили.