И урок в девятнадцать лет был похож на первый.
Дед лыком приторочен к медвежьему дереву, во рту – ком травы. Глаза открыты, уши слушают рык и храп волчий, и стая чужая вокруг, пена в пасти у каждого, и волки со всей разрешенной, поощряемой молодой страстью терзают тело Деда.
Медведко лыком припаян к дубу. Во рту – ком травы. Глаза открыты, уши слушают рык и храп волчий, и стая вокруг, пена в пасти у каждого, и волки со всей разрешенной, безнаказанной молодой страстью терзают тело Деда.
Медведко видит, как когти срывают медвежью кожу, как лапы оставляют кровавый след на оскаленной морде, и слышит, как зовет его Дед, и как просит помочь, и как ненавидит его за то, что Медведко не поможет Деду, и сознание оставляет Емелю.
Не так ли и мы, связанные жизнью, бессильны помочь тащимому смертью.
Так же, связанный Святополковыми смердами, Емеля будет смотреть, как Торчин кромсает тело князя Бориса, не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой, как, уже задыхаясь от крепких объятий Волоса, он смотрел, как Лета исчезает в огне и дыме, и чувствовал боль свою, и тогда он выжил, и выживет и не ослепнет в час князя Бориса, возможно, не ослепнет потому, что и это уже было.
И урок в двадцать лет начинался так же: входила жестокость и запирала человека или зверя в камеру бессилия и…
Емеля припаян, пришит, прибит к медвежьему дереву, глаза завязаны. Рот забит комом травы, он даже не знает, есть ли рядом Дед.
Чужая волчья стая (среди них и тот, спасенный из ямы волк), науськанная, допущенная к медвежьей крови, скачет вокруг и рядом, ярясь от собственной безнаказанности, злобы и ярости. Плечи Емели в крови, грудь Емели ала, как расплавленное железо, руки и бедра красны, как рассветное небо, хотя в лесу уже вечер, и конца-краю нет ни их вою, ни воле.
И сознание Емели, как белый парус на самом краю темного коктебельского залива, вот-вот исчезнет и скроется от боли и беспомощности, которые стали в нем и душой, и сердцем, и телом; он почти не замечает, что случилось маленькое чудо, чудо шириной в один миллиметр, волки растрепали лыко, и хватка его ослабла, и Емеля может шевелить своей правой кистью, еще наскок, еще клыки, еще полоса когтей на левой щеке, и кисть достала нож, и, не отрывая спины, Емеля полоснул по ближайшей морде, и волк завыл, и второй покатился с окровавленной шерстью, и другие встали как вкопанные. И, как стаю бродячих собак, Дед гонит вон.
Идет, качается Емеля, обрывками рубахи тело вытирает, медленно, морщась от боли, входит в реку, руками зачерпнув воду, споласкивает лицо, ныряет поглубже, чтобы Дед не видел его лица, ни глаз его, ни крика его, что живет внутри, но снаружи виден, ни боли его, которая выходит наружу под водой и остается в ней.