итальянские строфы, к примеру та песенка, которую повторял, выстукивая коленки и выворачивая веки, полурусский-полурехнувшийся старенький доктор, док, чок, песенка, пасынка, ballatetta, deboletta… tu, voce sbigottita… spigotty e diavoletta… de lo cor dolente… con ballatetta va… va… della strutta, destruttamente… mente… сменте… смените эту пластинку, иначе гид снова примется потчевать нас, как нынче утром во Флоренции, дурацкой колонной, поставленной, по его уверениям, в память об «ильмо», одевшемся листвой, когда под его постепенную, постепенную тень вносили тяжелокаменномертвого св. Зевеса; или старая карга из Арлингтона – доезжать разговорами своего молчаливого мужа, покуда мимо летят виноградники, и даже в туннеле (они не должны так с тобой поступать, ты скажи им, Джек Блэк, нет, ты им скажи…). Ванная (или душевая) вода слишком походила на Калибана, чтобы высказываться членораздельно, – быть может, животная тяга извергнуть жгучую струю и облегчиться от адского пыла не позволяла ей тратиться на безобидную болтовню; но речистые струйки становились все двусмысленнее и гнуснее, и стоило Акве в первом же ее «доме» услышать, как один из самых ненавистных ей приходящих врачей (тот, что цитировал Кавальканти) многословно излил по-немецки с русскими отплесками ненавистные указания в ненавидимое биде, она решила никогда больше не притрагиваться к кранам с водой.
Но и это прошло. Иные муки в такой полноте заместили словообильные истязательства ее тезки, что, когда в один из ясных ее промежутков она, желая напиться, слабой маленькой рукой поддела гвоздок рукомойника, тепловатый ток без примеси надувательства или притворства отозвался на своем языке: «Finito!»[18] Теперь ее невыносимо терзало появление в мозгу мягких черных провалов (ям, ямищ) между тускнеющими изваяниями мысли и памяти; ужас душевный и телесная мука сжимали рубиново-черные ручки, один заставлял ее молиться о здравии, другая – молить о смерти. Значение рукотворных предметов терялось или обрастало кошмарными наслоениями; одежные плечики оказывались на деле плечами обезглавленных теллуриан, а складки одеяла, сброшенного ею с кровати, скорбно озирались на нее, и бугрился ячмень на обвислом веке, и изгибались в угрюмом укоре лиловатые губы. Попытки усвоить сведения, неведомо как сообщаемые людям с задатками гениев циферблатом часов или блудом цифири, оказывались бесплодными, как старанья понять язык знаков, принятый тайным обществом, или китайские напевы того студента с ничуть не китайской гитарой, с которым она познакомилась в пору, когда то ли сама она, то ли сестра разрешилась лиловатым младенцем. И все же в ее безумии, в величьи ее безумия, еще сохранялось трогательное кокетство помешанной королевы: «Представьте, доктор, мне, верно, скоро понадобятся очки, впрочем, не знаю, не знаю (надменный смешок). Никак не могу разобрать, что показывают мои часики… Ради Всевышнего, скажите же мне, что они там показывают! Ах, половину! – Половину чего? Впрочем, пустое. Довольно с меня и моих половинок, – их ведь две у меня: сестра-половина и сын-половин. Да, знаю, вы пришли полюбоваться на мои половые цветы, на мой родовой дендрон, волосистый альпийский розан, так он у