Исповедь лунатика (Иванов) - страница 55

– Но даже если кто из этого списка и позвонит, лучше трубку всё равно не бери.

6

Пока выползешь, забудешь, ради чего вставал. Голова – дырявый мешок. Ясно мыслю, пока шагаю. Как только сел, всё забыл. Или всё смешается и не хочется думать. Записывать нет никакого желания. Мне кажется, я уже высказался, мне нечего добавить. Да и оглядываться не хочется. Жить бы одним днем. Плыть по течению, как бревно. К шестидесяти, если доживу, я буду только улыбаться. Мне сейчас нечего сказать людям, а в шестьдесят подавно, я буду блаженно улыбаться и говорить: «Дайте мне спокойно выпустить газы!». И ничего больше. Я так жил в Норвегии. Лежал и улыбался…

Я ничего не ел, не говорил, лежал и таращился; выпустил под себя всё, что во мне было, и лежал, в потолок пялился. Ничего не хотел, ничего не просил. Никаких нужд. Блаженная улыбка идиота. Полная прострация.

Меня мыли, полоскали, с ложки кормили, капельницу ставили, сквозь безразличные губы заталкивали таблетку, – в этом состоянии я чувствовал себя человеком больше, чем когда бы то ни было.

Врач считал, что я – уникальный случай. Приводил на меня посмотреть интернациональную группу студентов, говорил им по-английски, что это – an exceptionally hard case[60]. Наверное, собирался писать по мне какую-то работу. Часто приходил и говорил с Дангуоле. Наклонялся ко мне и произносил самые различные речи на самых различных языках (включая венгерский – он работал в Венгрии). Засылал ко мне сестер. Они мне читали книги (каждая свою), меняли трусы и капельницы, заталкивали в рот таблетки и кусочки печенья, кормили, как умирающего хомячка. Я забирался под кровать. Пол был теплый. Под койкой было уютно. Как в пещере. По ночам было совсем хорошо. Особенно если меня не удавалось выманить. Я там лежал всю ночь, смотрел в зеркало над рукомойником. В нем отражалось окно. За окном были огни. Это было что-то похожее на огромное здание. Хотя днем, когда я украдкой выглядывал из окна, никакого высокого здания не видел. Но ночью оно приходило, вставало у моего окна и в зеркале отражалось, вернее – огни нескольких последних этажей, они светили с той же печальной безысходностью, с какой светится Большая Медведица в зеркале Малларме[61].

Там я понял, что внутри меня есть маленькая комнатка, в которой нет ничего, кроме кроватки, в которой – меленький и несмышленый – лежу я, ковыряя в жидкой стене дырочки, сквозь каждую дырочку – раз в столетие – как праздник, пробивается свет. Он вливается в комнату в виде горошины. Горошина света катится в воздухе, обращаясь вокруг своей оси, и за несколько световых лет она долетает до моей ноздри. Я ничего не могу с собой поделать. Никак не могу противостоять. Горошина света плавно вплывает мне в ноздрю, катится по ней. Я ощущаю, как она плывет во мне, освещая мой устоявшийся мрак. Она прокатывается сквозь меня и вылетает через задний проход. Тоска. Я ковыряю пальцем стену. За мной наблюдает здание, мерцающие огни которого покачивают мой челнок. Это здание похоже на завод имени Пегельмана, на котором работала моя мать, на котором работал и я – ровно месяц. В белом халате. В белой шапочке. Как горошина света среди других горошин. В отделе, где я работал, все так ходили. И мне это нравилось. Я сортировал детали, бракованные выбрасывал, целые ставил на тары. Это было похоже на перебирание ягод. Даже проще: ягоды мнутся и дают сок, детали мялись (усы транзисторов), но это им не вредило. Тары ставил на поднос. За день набиралось до нескольких десятков. Относил подносы на металлическую каталку и – с торжественностью санитара, который везет покойника, – вез ее в комнату, где сидели женщины и проверяли эти детали при помощи приборов. Я обедал с рабочими за грязными столами. Они не носили белых халатов. Меня это возвышало в моих глазах. Они смотрели на меня, как на фрика. Я пил кефир или молоко. Белое перетекало в белое. И мне казалось, что внутри я тоже становлюсь белым. Не помню, какая там была еда. Помню кефир и молоко в граненом стакане. Иногда был борщ. Борщ в нашем городе везде был одинаковый, но особенно хорош он был в железнодорожной столовой (на углу Виру и Вене, где теперь продают янтарь), там он стоил одиннадцать копеек.