Африканец украл у меня рубашку…
Он был из Конго, говорил, что учился в университете Киншасы, и я ему верил. Как-то он сказал, что жирный пакистанец, который пердел на весь Крокен, педераст… Я спросил его, откуда он взял? Он сказал:
– От него запах педераста идет… У нас был в общежитии в университете один Мойо, кличка, что в переводе значит «анус», так вот он пах точно так же…
Меня это сильно развеселило. Он показывал нам свои фотографии… На одной он держал большую черепаху и улыбался по-детски… тонкий, изящный, и манеры у него были…
Я сильно разочаровался в африканцах, и в Африку больше не хочу… нет там ничего… Африка обманчива, как Америка, в которую стремился Хануман, как Россия, в которую ездил и ездил мистер Винтерскоу, а в результате умер в индийском Риме, между двух рек – Бенарес и Каши, в госпитале Святой Марии, основанном протестантским диоцезом Варанаси, он умер в Индии, но в руках родных протестантов, великая сублимация состоялась, аминь. Да что там говорить, весь мир обманчив, как тот крокенский конголез, он тоже, казалось, был с пониманием, с мыслью в глазах, и вдруг: так грубо украсть рубашку из общей комнаты, где я ее повесил сушиться, и не постеснялся носить ее – это как плевать в колодец, – вот именно, ему было плевать! Ведь Крокен маленький, сколько в нем человек было? Пятьдесят? В одном здании все жили… Рубашка моя… вишневого цвета, мягкая, фланелевая… Он играл в ней в футбол, бегал, весь в пыли, рубашка была изрядно запачкана, а когда он прошел мимо меня, не обратив на нас внимания (хотя я часто в ней проходил мимо него вот так же и всегда кивал ему), я заметил, что рукав был порван, там была ссадина, он упал на локоть, наверное, и порвал рубаху. Он прошел мимо меня совершенно хладнокровно, не обратил внимания, как если б я не стоял возле двери. Мне стало как-то горько, я так расстроился, что мне захотелось заплакать, было обидно, как в детстве – но это было нечто другое, я собрался с духом и вытерпел, пытаясь проанализировать этот странный наплыв острой обиды и жалости к себе (и моей рубашке). В детстве у меня такое случалось: тоска. Мне хотелось плакать, отчего – я не знал. Не мог объяснить. Теперь я понимал: пришел конец, le moment de depart[82]. Я прощался не только с рубашкой, но и с этим негром, который теперь ее носил, с Крокеном, Норвегией и Дангуоле. Меня пронзала боль, которая теперь – под сиренью, в ночной немоте – транскрибировалась и заволокла мои глаза слезами понимания: это была разлука.
Какое-то время мы бредили Шетландскими островами; вернее сказать – я бредил; еще одна навязчивая идея, которую мне в голову вдул старый серб, иллюзия, с которой я засыпал и просыпался, отрава, которую я пил вместе с самогоном. Самогон в те дни мы гнали с дядей Лешей, и он тоже, кстати, говорил: «А что, может, и нам с вами махнуть – на Шетландские острова?..».