Странно, что Люся не любила вспоминать свое детство как раз в том диапазоне (Балахнинская низина), вспоминала если, то именно комаров и вредоносных «владимирских мошек», тут же делала скачок, оказываясь на московском сером дворе, где «классиками» расчерчен дырявый асфальт меж взорвавшимся мусорным ящиком и ржавым столбом для бельевых веревок… Может быть, Люся не любила старый «кратер» потому, что в кратере ее отец был очень долго рядовым, ординарным, а вот в столице вырос и распространился далеко и разнообразно, дотягиваясь иногда до «определенных уровней». А вот мать Люси, то бишь теща, возвращалась мыслями к Балахнинской впадине часто, охотно, со слезой: там ее ныне разветвленный муж был молодым и многообещающим, а в столице теперь, уже выполнив обещанное, утерял и будущее и молодость, что теща, будучи сама с собой откровенной, с печалью понимала и принимала, как и свои предстарческие, подсиненные далью воспоминания о начале начал, о несбывшемся, что Роальд как-то тоже почти понимал. Эти люди были старше на четверть века, до их мироощущения следовало дозреть, хотя, если прислушаться к Капитановым детству и юности, к их отголоскам, то возникала, например, некая Галя, рано умершая, оставившая неверное уже воспоминание: черные бойкие глаза, быстрая улыбка, особенная картавость (помнится, она называла их общего приятеля не Костя, а «Костля»). Возникал какой-то даже протяженный эпизод: санки-розвальни, сугробы, бегущие выше тебя, еловые лапы, провисшие над дорогой-оврагом, а за елями — все сумерки, сумерки, пепельные, потом чернильные, потом — провал в них, на дне провала — колеблющиеся и потухающие угольки, наверное, деревня, может быть, та, другая, а рядом, в вершке, — ледяная, свистящая тихо колея, близкий, но тупой топот копыт, обрывающийся шепот Гали в ухо: «Какой ты! Умеешь прям так артистически владеть голосом! Прям влюбиться можно! Расскажи чего-нибудь, а? Ты, говорили, на вечере стихи читал. И Вальке читал, я знаю! А мне?»
Галино колено, грудь. Словно ненароком лежащая на твоей груди ее легкая рука в заледеневшей, сползающей варежке…
А вот еще: тот замусоренный, укрытый крапивой и ивняком пятачок грубого сырого песка — подкова, вырезкой своей обращенная к реке и серебряному, в искрах, обрыву за рекой. Подкова усечена фиолетовой тенью от короткой и пышной (силуэт цветной капусты) вербы, и из этой тени входит на ослепительный язык пляжа Галя, растирая мурашки, подтягивает то и дело тяжелые от налипшего песка плавки… Наверное, они в то утро жгли костер. Валю, с которой Роальд тогда «дружил», он вспомнить не может, а Галю помнит, помнит, как, стуча зубами, но улыбаясь, она поводила рукой и говорила, что там, дальше, река делает удивительно красивый поворот, там красные обрывы и там в прошлом году «артисты из Москвы» снимали фильм. И уговаривает всех пойти туда, потому что их речка «красивая, как не знаю что»… Да что там! Все, кого он запомнил вот так, как на картинке, все они были сходны, наверное, в одном: они любили свою родную речку или свой лес… Кажется, Люся когда-то тоже говорила… Нет, ничего не осталось в памяти…