Вызов в Тайшет означал только одно: новое следствие и новый срок.
Все помнили моё выступление на антиеврейском собрании, и все были уверены, что этот вызов — не к добру.
Расстроенные и печальные, стали со мной прощаться участники самодеятельности. В руки мне совали пакетики с салом, сахаром, папиросами.
Была уже глубокая ночь, когда я, в сопровождении надзирательницы, отправилась в свой барак. Меня догнала Войталовская и молча пошла рядом. Когда за ними закрылась дверь барака, она взяла меня за руку и заговорила:
— Не принимайте во зло мою позицию в постановке «Любови Яровой». Возможно я заблуждалась, но это не от недобрых чувств, которых у меня к вам не было и быть не могло. Наоборот, даже борясь с вами, я испытывала к вам глубокое уважение. Будем надеяться, что вы идёте на свободу. Но что бы с вами ни случилось, не поминайте меня лихом!
Ей, наверно, плохо спалось в ту ночь. Чуть свет, когда я уже стояла у ворот, она прибежала с ворохом папирос и махорки. Сунув всё это в мой мешок, она сказала:
— Если это на следствие — будьте благоразумны. Не стоит выкладывать всё, что думаешь. Ваша прямота мне нравится, но здесь это — глас вопиющего…
Это было в марте 1953 года.
В Тайшетской пересылке ничего для меня не прояснилось. Никто никуда не вызывал, я ни о чём не спрашивала. На работу не гоняли. Поодиночке прибывали женщины, знакомые и незнакомые. Некоторых вызывали с вещами, и они исчезали неизвестно куда.
Много здесь было глубоких старух. Сроки у них давно кончились, но их не знали куда девать. И, хотя они были одиноки и беспомощны и не знали, что делать с долгожданной свободой, все они страстно мечтали о ней, пусть с нищенской сумой, но под вольным небом.
Прошло уже несколько дней моей жизни на пересылке. Однажды конторская женщина принесла в барак газету с ошеломляющей передовицей, в которой разоблачалось грязное «дело» кремлёвских врачей.
Кстати, эта дама была знакомая Спендиаровой, и та дала мне к ней рекомендательное письмо, в котором поручала меня её заботам, если я буду в чём-то нуждаться.
Дама встретила меня неприветливо, даже неприязненно, и я к ней больше не подходила.
А теперь, когда она, бросив газету на стол, ломая руки и повторяя «ничего не понимаю! Ничего не понимаю!», забегала по комнате, мне всё стало ясно. По-видимому, она всей душой поверила в клевету, умилялась поступком медсестры, «разоблачившей еврейскую шайку». А тут — ах, какой скандал! Разом рушились её представления о непогрешимости правящих кругов. Рушились причины, так убедительно и благопристойно оправдывающие её собственную неприязнь к евреям.