Боевой 19-й (Булавин) - страница 14

— Закури у меня, Хрущев.

— Ну-ка, Устин, мой получше будет, с донничком.

— А мой позадиристей.

— Груздев, дай бумажки, я ему отсыплю мой, сеяный. ..

— На-ка! — подбежал рыжий Клим и сунул Устину кисет с табаком. — У меня еще такой гаманок есть.

Клим пыхнул дымком в потолок, лукаво улыбнулся. Вскоре Устин был в центре тесно обступивших его товарищей.

*— Ну, рассказывай, браток!

— Дайте человеку осмотреться.

— Эй! Не наваливайтесь там сзади!

— Помене курите, не продыхнуть..,

— Тихо, не шумите.

Растроганный простой и радушной встречей, Устин испытывал радость и какую-то неловкость перед товарищами.

— Что ж, спасибо на добром слове... — Он еще что-то хотел сказать, но не нашелся и только махнул рукой. — Вы уж говорите промеж себя, а я посижу, послушаю да на вас погляжу.

— На нас, пожалуй, гляди, а только слушать нас скучно. Вот Зиновей как ни придет, так все об одном толкует. Дюже он у нас об новой хате стосковался да об скотине, — съязвил Аким.

— Это глядя по какой скотине...

— Ловко! — дружно засмеялись мужики.

— Это ты его ловко, Зиновей... — басовито хохотал Ерка.

— Устин, ты, поди, по-ихнему и болтать навострился? — спросил Семен, рослый, степенный мужик, не сводивший с Устина глаз.

— Ну, понятно, более двух лет в плену пробыл..,

— А как по-ихнему хлеб?

— Брот.

— Ишь ты, брот!.. Какой же это хлеб... Чудно, —• удивился Семен.

— Ну, хватит вам, — остановил Груздев. — Расскажи нам, Устин, про то, как там живут мужики.

— Глядя какие мужики, — улыбнулся Устин.

— А ты о всяких.

Устин снял шапку и, комкая ее в коленях, неторопливо начал рассказывать о жизни чужеземных крестьян все, что только знал.

— Пробыл я в плену у немцев почитай два года и скажу вам, братцы: лиходею не пожелаю попадаться к ним. Сейчас как подумаю — страшно делается. Поизмывались они над нашим братом, не приведи бог. Были мы в концлагерях — хуже, чем на каторге. Работали на них из последних сил, а кормили нас, как скот. От пищи ихней животами страдали, а товарищи, какие послабей, помирали. Кто в чем провинился или чуть ослушался, ну, говори, пропал.

Выгоняли нас этак из концлагеря на работу, а я замешкался. Не то обмоток размотался, не то опорок с ноги свалился, уж и не помню. Как загомонили на меня, как заорали, и не поймешь, чего надо. Тут же меня отделили от своих и повели. Ну, думаю, сейчас палок всыплют. Ан нет, похуже придумали, дьяволы. Руки завели за спину, пропустили меж ног и подвесили за них меня к столбу. Ну, братцы мои, о такой казни я и подумать не мог. Сколько висел, не помню. Мычал от боли, кричал, потом онемело все, кровь в голову вдарила, свет белый стал красным, а потом — не помню. Только очнулся от воды. Весь мокрый, тело ломит, будто через меня целый обоз переехал, а тот немец, какой обливал водой, стоит и зубы скалит, смешно, значит, ему. Вот какой жестокий и немилосердный. Ну, офицерам, тем легче было, поблажки давали, а нашему брату — мука лютая. Только как случилась революция, тут нас стали раздавать ихним фермерам. Там было несколько вольготней, но все равно норовят из тебя все жилы вымотать, а чтобы покормить по-человечески, так этого не дождешься. И вот хозяин, у какого был, все это мне со злым смехом: «Рус! Революшен, револю-шен», — и хлопает меня по плечу, да до того больно, дьявол, что слезы на глаза набегают.