И вот именно в этот институт, кое-что из своих славных традиций утративший, но, несмотря ни на что, сохранивший среди специалистов многих стран репутацию важного учебного заведения, я отправился трудиться. Деятельность моя, которую мне определили на кафедре иностранных языков, поначалу ограничивалась, однако, почасовой нагрузкой на вечернем факультете. Тем самым я был возвращен в то состояние, которое, как мне казалось, я преодолел ровно пятнадцать лет тому назад. В училище я занимал должность доцента и руководил немецкой секцией, а целый год – даже всей кафедрой. Здесь, в ЛИИЖТе, я снова оказался жалким почасовиком на вечернем отделении, и следовало радоваться тому, что мне предоставили хоть какую-то работу.
Довольно скоро я почувствовал, что моя непосредственная начальница, заведующая кафедрой иностранных языков, не особо заинтересована в расширении моих служебных обязанностей. Она прекрасно понимала, что ей – заведующей кафедрой, да к тому же члену парткома института, – я никакой конкуренции не составлю. И тем не менее совсем не спешила дать мне бо́льшую нагрузку. Когда и после целого года в ситуации моей ничего не изменилось, я решился еще раз встретиться с ректором. Он выслушал меня и пообещал поговорить с моей начальницей при первой же возможности. И в самом деле, через несколько месяцев после этого разговора я снова был доцент, но, как и в самом начале моей преподавательской деятельности, – полуставочник. Однако оклад полудоцента был все-таки целых сто шестьдесят рублей, и я мог сделать небольшую передышку. А статус полного доцента я вернул себе лишь через несколько лет, и странным образом усердно пробивала все это та же заведующая кафедрой, с которой поначалу у меня было предостаточно проблем.
Разумеется, ЛИИЖТ по своему стилю, структуре и характеру был совершенно иным высшим учебным заведением по сравнению с военно-морским училищем. Тем не менее имелись некоторые аналогии и сходства. Так, к примеру, и здесь (только не в коридоре, а в Колонном зале) висели портреты заслуженных людей, которые были не военачальниками, а учеными. И так же и здесь под большим количеством портретов год смерти был указан тысяча девятьсот тридцать седьмой или тысяча девятьсот тридцать восьмой, что и меня, и некоторых студентов заставляло задуматься; и на занятиях, разумеется, такие моменты было не обойти.
И я рассказывал студентам – не без учета опыта обжегшегося дитяти, потому что здесь хотя и можно было позволить себе более открытый разговор, чем в Дзержинке, но все-таки рекомендовалось, как и всюду, слова тщательно взвешивать, – о том или ином профессоре, чьи портреты висели в Колонном зале. Говорил об их многостороннем образовании, об иностранных языках, которыми они владели, и о том, как тот или иной из них в двадцатые и ранние тридцатые годы выступал с докладами на международных конгрессах в Париже, Берлине и Лондоне без всяких переводчиков, а потом свободно дискутировал на французском, немецком или английском языке. В связи с этими табличками с датой смерти под портретами мои студенты восхищались этими выдающимися учеными и, испытывая душевное потрясение, робко начинали задавать вопросы. Потому что им – как и мне в мои школьные времена – история преподносилась в социалистически-мифологической интерпретации. Разумеется, я понимал, что с подобными беседами я хожу по очень тонкому льду, но все это я считал важным и необходимым.