— сказал я с достоинством. — Не was taken to hospital this morning, I wonder where he is…»[1] Меня учтиво направили в регистратуру, откуда я благополучно нашел выход на улицу…
Так собиралась моя симфония… из самых неожиданных поворотов… Все то время, что я жил у моего дяди в маленькой студии на отшибе Копенгагена, я мысленно вил мою «Копенгагу»: подхватывал крючком тот или иной звук, подтягивал его и завязывал в узелок, сплетал, к примеру, взвизг пилы с криком чайки, или намазывал гул самолета на суховатый скрип кузова мусороуборочной машины, а под боёк тарахтящего мопеда подкладывал пистон медленно падающего ящика с конвейерной ленты упаковочной фабрики, на которой работал мой дядя…
Он брал меня с собой иногда, в ночную смену, потому что:
— Было бы лучше, если б ты был со мной этой ночью, — говорил он. — Все-таки студия, в которой я временно живу, не предназначена для ночевок… Видишь ли, это такая студия… Потому хотя бы раз в неделю пусть там действительно никто не живет. Да и мне с тобой веселей!.. И ты посмотришь, что такое датская фабрика, а?
Я ничего не имел против; датская фабрика — отлично! Послушно ходил, собирал звуки, настойчиво вслушивался, как вибрирует под моей кожей двигатель машины, приводящей в движение конвейер, волоски на коже дрожали, сквозь нее проступали капилляры, кровь — наверняка — тоже дрожала.
«Вот как тесно я связан с моей Копенгагой!» — с восхищением думал я, прикрыв глаза, визуализируя дрожь моих кровяных телец.
½
Завернувшись в спальный мешок, как в раковину, подтянув коленки к груди и заломив руки, ощущал себя получеловеком, личинкой, зародышем, головастиком, и от всего мне было жутко. Страх, холод и выкуренная на Кристиании грибная смесь роковым образом повязали меня, приковали, сплюснули. Я устал бороться. Симфония угасла, в душе наступил мрак. Обессилев, я стал открыткой, которую дядя уронил, когда брал с полки «Похождения Симплициссимуса», и забыл поднять; на открытке была башня, высоченная башня (кажется, де Кирико), она бурила темно-синюю даль и вдобавок отбрасывала катастрофически неумолимую тень… Вот эта мрачная тень, вкупе с тем фактом, что дядя забыл — забыл! — поднять дурацкую открытку, это и решило мою судьбу — вот это-то меня и сводило с ума! Открытка выпала — ее не заметили — осталась лежать… Хотелось орать до потери сознания, но я сдержался; никто не сдержался бы на моем месте, а я сдержался.
Старался отвлечь себя от мыслей о страшном, взывал к Копенгаге, пытался нагнать ее, мысленно следовал за убегающим вдоль туманной улицы случайно потренькавшим два раза велосипедистом, пытался ухватиться за его клетчатую рубашку, развевавшуюся на ветру — на нашей улице — огибая Дом культуры; спицы, обмотанные цветной проволокой, издавали ко всему прочему резкое щелканье прищепкой… Как ни старался, мне не удавалось спастись… Ветер уносился за поворот, за который я не мог зайти: там ждали ступени, ступени, колонны, громадные зеленые флуоресцирующие буквины, разинутая пасть распахнутых дверей… и гулкое эхо многолюдной толпы, люди во фраках, пюпитры, дирижер, инструменты, которые расчленят мою Копенгагу, стоит мне только показаться!