Избранное (Леонов) - страница 57

Старуха поворотила голову, и новоприезжие увидели, что годами она была не старше самого сержанта.

— Я богатая, — согласилась старуха.

— Итак, младшенького с сестричкой в неметчину угнали. Средний к нам ушёл. За что же немцы старшего-то сказнили?

— Старостой у них ходил, — с тем же неподвижным лицом ответила мать и поправила складку платья на колене.

Ответ смутил бы любого, но усач, и глазом не сморгнув, шёл к правде своей напрямик, зная, что она его не обманет.

— Так-ак!.. Тогда ему бы, наоборот, в кафе круглы сутки сидеть, немецким шнапсом совесть заливать. Староста у немцев первый человек. Это есть зубы, собственному народу горло грызть… а ведь кто же себе зубы беспричинно ломать станет?

— Не трожь её… Партизанам он помогал, затем и в старосты пошёл, — сказала вместо старухи молодая и вдруг, глянув на мальчика, заговорила, много, часто и жарко, точно полымя плеснулось в ней. — Корова у нас была, а старик один, сосед, и прельстился. Уж старый, шестидесяти осьми годов, на что ему корова?.. И выдал он Тимошку немцам за молочко. Мы вот так же ужинали… ввалились они, ухватились за Тимошу, семеро одного держат…

— Храбрые, значит, семеро одного не боятся! Давай, давай… и ты нам не общую картину описывай, а шаг — за шагом иди. Мы судьи, вот мы кто! Нам всё обстоятельно надо знать…

Она стала рассказывать, как увели Тимофея и как она прокралась послушать мужнин крик, но все три часа не было крику из немецкой хаты, а только, время от времени, ровный и твёрдый, сквозь боль и стиснутые зубы, голос — «Красной Армии слава!» — и как водили его потом по селу, в кровище, с повыдолбанными глазами и с доской на груди, и как билась она затем в ногах у коменданта, чтоб выдали ей порубленное мужнино тело, потому что хороший был и всё село за него распишется, и её снимали на карточку при этом, лежащую во прахе у чужих сапог, и как словили по приходе красных танков того одряхлевшего от страха Каина, и вдовы слёзно молили, чтоб дали им хоть шильцем уколоть его по разочку… Тут уж и мать поднялась с табуретки. Она неторопливо прошла к простенку, где в дешёвом багете висели фотографии обширной, за полвека, литовченковской родни. Там были дивчины с букетами и в пёстрых домотканых юбках, молодые люди в матерчатых пиджаках, в обтяжку, на плечах непомерной широты, какой-то шахтёр, снявшийся в полном подземном облачении, длинноусые хлеборобы, и Сталин между ними, раскуривающий трубочку, — ещё были там рослые, грудью навыкат, гренадеры прежних времён, сложившие голову за староотеческую славу, и сановитые дядьки прославленных запорожских куреней — только оселедцев им нехватало! — выставились из большой братской рамы поглазеть на нынешних хлопцев, и красовался там же вид с Владимирской горки на всеславянские святыни города Киева, и помещался там же зеркала треугольный осколок, чтоб каждый мог сравнить себя с этим отборным, зерно к зерну, племенем… А в левом верхнем углу, как заглавная буква к богатырской родословной, находился совсем ещё не старый, с бритым и мужественным лицом потомок; из-под суровых, сведённых к переносью бровей застенчиво глядели почти девичьи, тёмные украинские очи. Рамочка висела, как по отвесу прямо, но, значит, матери было виднее. И по тому, с какой строгой лаской старуха Литовченко коснулась её кончиками пальцев, словно оправляла венчик на покойнике, все поняли, что это и есть её старшенький, предколхоза, Тимофей Литовченко.