Витя смотрел на меня с легкой улыбкой.
— Трудно? А я вот давно решил: только консерватория!
— Почему? — спросил я.
— Тоже не знаю… Может, потому, что музыка делает человека счастливым…
— Не всякая, Витька.
— Конечно, Но я говорю о настоящей музыке, О музыке, которая возвышает человека, а не глушит его, не делает из него болвана… Ленинградская консерватория!.. — сказал он мечтательно. — Глинка, Бородин, Римский-Корсаков, Венявский… Имена-то какие! Эх!
Он замолчал и задумался.
Внизу, по серой ленточке шоссе проползла колонна грузовиков в сторону Орджоникидзе, Кузова их были нагружены чем-то до краев и затянуты брезентом. Двигатели работали натужно, со сбоями. За последние дни шоссе стало очень оживленным. По нему днем и ночью не прекращалось движение. Это из прифронтовой полосы вывозили в Закавказье наиболее ценное оборудование заводов и фабрик.
— Пойдем, — спохватился вдруг Витя. — А то еще будут искать.
Мы начали спускаться с горы.
Я чувствовал, что Витя что-то утаил от меня, что-то не досказал, Не для разговора же о музыке и о нашем будущем пригласил он меня на эту вершину!..
Поужинав в гарнизонной столовой, мы готовились ко сну в полутьме неуютного нашего зернохранилища.
— Шинели бы хоть выдали, чем они там в штабе думают! — ворчал, подтыкая под себя одеяло, Гена Яньковский.
— Курсачи небось в настоящих казармах, а мы на задворках, как не родные, — отозвались с другого топчана.
— Терпи, солдат, в генералы выбьешься!
— Тебе смех, а у меня все горло завалило, жрать не могу.
— Армия, брат.
— Горячего бы чайку сейчас… С халвой…
— Ишь чего захотел! Может быть, еще водки стаканчик?
— Хлопцы, а сержант уже дрыхнет!
Действительно, с топчана, на котором спал Цыбенко, несся храп с легким присвистом.
— Во дает! — с завистью сказал Миша Усков. — Пушкой не прошибешь!
Мы удивлялись и завидовали несокрушимости Цыбенко. Он засыпал мгновенно и спал, широко разметавшись по своему топчану, отбросив с волосатой груди одеяло и раскрасневшись, будто после хорошей бани. Он не замечал холода, не страдал от жары, и мы никогда не видели его усталым. Вернее, все это для него было такими мелочами жизни, на которые не стоило обращать внимания. Когда мы, совершенно размякшие от зноя и от бесконечных «ложись!», «встать!», «бегом марш!», валились где-нибудь в холодок, он с жалостью смотрел на нас; «Ну що, солдаты, пристали?» — «Жарко, товарищ сержант. Солнце печет». На лице его отражалось искреннее удивление; «Тю, солнце!.. Ну и хай соби пече. А вам-то що з того?»
В глубине души мы восхищались своим сержантом, непрерывно сравнивали себя с ним, но сравнения были не в нашу пользу. Чего-то у нас внутри еще не хватало, в чем-то нам нужно было еще дотягивать, что-то приобретать… «Настоящий чоловик должон буть во! — поднимал Цыбенко кулак и поворачивал его перед нашими лицами. — Щоб унутри душа, а не балалайка».