Они вдруг погрузились в молчание.
— Пора с этим кончать, ты понимаешь? Пора! — В первый раз за всё время она посмотрела ему прямо в глаза и различила в них боль.
— Ты сказала вчера, что тебе понравилось. — Он говорил очень тихо.
— Конечно, мне понравилось, ещё бы. Но это не важно, ты понимаешь? — Её голос выдавал раздражение, а говорила она довольно громко.
— Тш-ш! Ты же не хочешь, чтобы нас все услышали?
— Будет тебе, ты просто глупец! Мы ведь не можем, чтобы так продолжалось вечно. Если до сих пор никто ничего не заподозрил, то, должно быть, потому, что все кругом ослепли. Надо остановиться! У тебя есть жена. Речь в первую очередь не обо мне, а о том…
— Но мы могли бы просто…
— Послушай, Дональд, я говорю «нет». Я много думала об этом, и знаешь, мы просто должны остановиться, вот и всё. Мне тоже жаль, но…
Это и правда было рискованно, а больше всего она боялась, что обо всём узнает Бартлет. С его викторианскими устоями…
Они возвращались в синдикат молча, но Дональд Мартин был вовсе не так расстроен, как это казалось на первый взгляд. Похожие разговоры велись и раньше, однако всякий раз, стоило ему выбрать подходящий момент, она оказывалась ещё более ненасытной. Поскольку у неё не было другого способа утолить свою сексуальность, он всегда рассчитывал на успех. А однажды они были вместе в её коттедже, заперли дверь, сдвинули шторы, и — о Боже! Она умела быть такой страстной! Он знал, что как-то раз она приходила сюда с Квином, но Мартина это не беспокоило. Или всё-таки беспокоило? Когда без десяти два они вошли в здание синдиката, он вдруг впервые спросил себя, а не надо ли ему, часом, призадуматься об этом наивном с виду Квине с его слуховым аппаратом и крупными простодушными глазами?
Филип Оглби услышал, как Моника вошла в свой кабинет, и решил действовать без промедления. Он занимал первую комнату справа по коридору, далее шёл кабинет секретаря. Следующей была комната Моники — в самом конце коридора. Он допил вторую чашку кофе, закрутил пробку термоса и свернул давнишний номер газеты. Оглби служил в синдикате уже четырнадцать лет, но по-прежнему оставался такой же загадкой для своих теперешних коллег, как и для бывших. В свои пятьдесят три года он был старым холостяком с сухим, аскетичным лицом и вечно скорбным, усталым взглядом. То, что осталось от его волос, поседело, а что осталось от жизни — казалось ещё более бесцветным, чем его волосы. В дни молодости предметы его восторгов были столь же многочисленны, сколь курьёзны: костюмы и танцы средневековья, фонари викторианской эпохи, разведение ирисов, паровые локомотивы и римские монеты. А когда он с отличием закончил Кембридж и сразу же был принят старшим преподавателем математики в престижную частную школу, жизнь, казалось, посулила выдающуюся, завидную карьеру. Но он был лишён честолюбия даже тогда и в тридцать девять лет занял своё теперешнее положение не по какой ином причине, как из смутного чувства, что он уже так долго катится по одной колее, что стоит попробовать как можно мягче сменись её на другую. В жизни у него осталось немного радостей, главной из которых было путешествовать по свету. И хотя полтора месяца ежегодного отпуска — это меньше, чем хотелось бы, тем не менее его приличное жалованье позволяло ему устремляться в дальние пределы, и не далее, как прошлым летом он сподобился провести две недели в Москве. Помимо исполнения обязанностей заместителя Бартлета, он отвечал за математику, физику и химию; а поскольку больше никто в этом учреждении (даже Моника Хайт, лингвист) не мог потягаться с ним в малоупотребительных языках, он прекрасно управлялся с уэльсским и русским. С коллегами он держался чрезвычайно индифферентно: даже к Монике относился так, как культурный муж относился бы к тёще. В свою очередь коллеги принимали его таким, каким он был: интеллектуально выше их на голову, в административных вопросах — дока, как личность — пустое место. Только один человек в Оксфорде знал его с другой стороны.