Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1 (Трегубова) - страница 65

Я говорю про себя: «Халва». И чувствую сладость. Халва по обе стороны от дороги. Взрезанная крайне неровно, рвано — высокая, слоеная, темная, подсолнечная, а не тахинная из Яффы.

Шломо недоволен, что я молчу, и требует немедленных ответов:

— А кто твой бой-фрэнд? Кто он по профессии? Нет, а почему я, собственно, не могу у тебя спросить, есть ли у тебя бой-фрэнд? Что в этом такого?!

Немного бравурной пытки — и вот уже — тот самый вид, от которого умолкает (ровно на три секунды) даже Шломо: улитка, сверкающая в черной мягкой ночи огнями, закручивающаяся спиралью по разноуровневым холмам. Улитка на сизой запотевшей от ночного холодка масличной ветке.

— Ты не против, если мы сначала, прямо сейчас затормозим ненадолго в Старом городе и погуляем? — жизнерадостно и вежливо-галантно (с тем сортом вежливости, который не только не предполагает отказа — но и надеется встретить восторг согласия) интересуется Шломо. — Я кучу всего хочу тебе в городе показать!

Я против. Нет, я категорически против, я не шучу. Шломо готов разреветься. Мы договаривались, — говорю (с некоторой злостью), — что едем только в Новый город к твоей матери. Нет, нет, Шломо, в Старом городе я гуляю только одна. Хуже ночного кошмара выдумать невозможно — войти туда с бурливым словоохотливым Шломой, все окружающее тут же на автомате переплавляющим в трёп, — невозможно!

Шломо скуксил большое свое лицо и обижен насмерть. Я стою на обороне насмерть тож. Ни за что. Сколько раз я видела в своей жизни эту странную ревность и зависть в глазах мужчин — в ту секунду, когда они понимают, что для меня этот город важнее. В растерзанных чувствах оба голодным взглядом наблюдаем за провозимой городской стеной (болезненно далекая-близкая декорация — когда туда нельзя войти) — которая в темноте похожа на горелую рифленую мацу — с чуть дрожащими на ветру, кивающими малиновыми маками в расщелинах живых камней — и уезжаем на соседний холм.

Ночью, уже почти под утро, я стою у узенького окна — и слышу — через балкон, — как Шломо в соседней комнате кряхтит и кашляет. Можно, если встать на цыпочки, увидеть почти весь город. Я не зажигаю свет в этой судорожно узенькой комнатке с маленькой кроваткой, которую мне отвела мать Шломы — я надеюсь дождаться рассвета. Холодно, безумно холодно ночью в этом городе — из растворенного окна обдает ледяным почти дуновением — и я кончиками пальцев вспоминаю изморось, оледень, ледяной пот, появляющийся на камнях домов в Старом городе ночью — иногда даже после нестерпимо жаркого дня. И можно теперь, будучи одной, еще раз рассматривать в свежей памяти лицо матери Шломы — еврейки из Будапешта, иссохшей (беззащитно смотрящейся в огромной современной Иерусалимской квартире в новом высотном доме — в огромных, квадратом расставленных в центре гостиной диванах), деловой, надававшей Шломе тумаков и взыскательно спросившей его, почему это его клиент-режиссер самостоятельно, минуя Шлому, общается с кинокомпанией; выговаривающей, как это Шломо допустил. Шломо поджимает уши и пятки — и виновато оправдывается.