Потом — как жаль, что всегда должно быть потом, — Данни заварил крепкого чаю и мы сидели на кухне, он в моем пиджаке, рукава которого были ему длинны, а я в наброшенном на плечи сером халате Боя, стыдящийся и до смешного довольный собой. Брезжил рассвет, прозвучал сигнал отбоя воздушной тревоги, повисла звенящая тишина, словно где-то поблизости рухнула и разбилась на мелкие кусочки огромная люстра.
— Сильный был налет, — заметил Данни. — Думаю, после такого мало что уцелеет.
Я был потрясен. Вообще-то не будет преувеличением сказать, что я был оскорблен. Это были его первые слова, с тех пор как мы покинули софу, и все, что слетело с его уст, оказалось пустопорожней болтовней. Да пускай все королевство сровняют с землей! Я следил за ним с мрачным любопытством, и по мере того как ожидания, что он в конце концов отметит важность случившегося, становились все более тщетными, в груди закипала обида. В последующие годы мне часто приходилось быть свидетелем подобной реакции у других начинающих. Они смотрят на тебя и думают: как он может сидеть здесь так небрежно, оставаться равнодушным, спокойно возвращаться к обыденности, когда со мной случилось нечто невообразимое? Когда я получаю от них потрясающее удовольствие, или они очень хороши собой, или женаты и обеспокоены (замечаю, что все это перечисляется в совершенно неуместном настоящем времени), то ради них делаю вид, что тоже чувствую важность происшедшего, изменяющего всю жизнь, после чего никто из нас никогда не сможет стать прежним. Действительно, для них это было откровением, метаморфозой, ослеплением, падением в дорожную пыль; для меня же это было всего лишь… ладно, не стану произносить слово, которое, я уверен, мисс В. считает подходящим, если понятие «подходящее» сюда подходит, лишь к тому, чем она и ее слесарь, или кто он у нее, занимаются на своем раздвижном диване в субботу вечером после встречи в пабе.
Как благодарный старый распутник, я тут же постарался приобщить Данни к тому, что называли более утонченными ценностями жизни. Я приводил его в институт. — Боже, теперь краснею от стыда при одном воспоминании, — сажал в зале и заставлял слушать свои лекции о втором римском периоде в творчестве Пуссена, о Клоде Лоррене и культе пейзажа, о Франсуа Мансаре и французском барокко. На протяжении лекции его угасавшее внимание проходило три отчетливых этапа. Минут пять он сидел выпрямившись, со сложенными на груди руками, глядя на меня как взявший стойку охотничий пес; затем следовал длительный активный период, когда он принимался разглядывать слушателей или, высунувшись в окно, следил за проходившими по двору людьми, или мелкими быстрыми укусами, как обрабатывающий драгоценные камни ювелир, обгрызал ногти; после этого до конца лекции он впадал в транс, голова падала на грудь, веки опускались, рот приоткрывался. В этих случаях я, как мог, старался скрыть свою разочарованность. И все же он изо всех сил старался быть на высоте, делал вид, что ему интересно и что мои лекции его впечатляют. Спустя какое-то время он говорил: «Вот вы рассказывали о греческих вещах в той картине, где малый в юбке — ну знаете, которую написал как там его? — очень хорошо сказали, правда; по-моему, очень хорошо». И с серьезным видом опускал глаза, разглядывая свои ботинки.