— Да, он совершил ошибку, думая, что если примет чужую личину, ему больше поверят.
Эта реплика окончательно сбила меня с толку.
Мы допили свой джин и вышли из паба, ныне почти не сохранившегося в памяти. Куэрелл остановил такси, и мы отправились на Керзон-стрит, на вернисаж в галерее Алигьери. Работы русского белоэмигранта, фамилию которого я не помню, были откровенной халтурой, тошнотворной смесью бесплодного супрематизма и мазни под русскую иконопись. Правда, этот Супремович был последним криком моды и толпа была настолько велика, что не вместилась в галерее, люди с бокалами белого вина стояли на тротуаре под вечерним солнцем, свысока поглядывая на прохожих. В воздухе висел гул самодовольных голосов, так характерный для сборищ поклонников искусства. Ах, до каких высот презрения я был способен подняться в те дни! Теперь, в старости, я в значительной мере утратил эту способность, а жаль — то была своего рода страсть.
Компания Ника, похоже, переместилась сюда в полном составе. Здесь был сам Ник, по-прежнему взлохмаченный, по-прежнему босой, в заправленной в брюки ночной рубашке, а также Лео Розенштейн в костюме-тройке, шелковые дафны и дейзи и даже плакавшая девица с покрасневшими глазами, но теперь хохочущая вместе со всеми. Все были пьяны и вели себя непристойно шумно. Увидев нас с Куэреллом, бросились к нам, кто-то крикнул что-то такое, отчего все рассмеялись. Куэрелл выругался и, круто повернувшись, пошел в сторону парка, задрав свою вытянутой формы голову и прижав руки к бокам. В своем темно-коричневом костюме с накладными плечами он походил на бутылку с популярным в то время соусом.
Удивительно, как трезвеешь, попадая в компанию людей пьянее тебя; постояв пару минут в этой пьяной орущей толпе, я почувствовал медный привкус во рту, заболела голова, и я понял, что остается либо еще выпить, либо остаток вечера пребывать в состоянии мрачной меланхолии. Ко мне привязался Бой и, обдав меня запахом чеснока, стал орать на ухо какую-то непристойную чушь о своем общении с матросом-негром («…длинный, как, черт возьми, веревка!»). Я хотел поговорить с Ником, но им завладели девицы, шумно восхищавшиеся его босыми и очень грязными ногами. Наконец я отделался от Боя и нырнул внутрь галереи, в которой, хотя и было тесновато, оказалось меньше народу, чем снаружи, на тротуаре. В руке у меня обнаружился бокал с вином. Я находился в той стадии опьянения, когда все отчетливо видишь, но окружающее воспринимается в смешном, гротесковом ракурсе. Люди вокруг меня казались невероятно нелепыми созданиями, меня распирало от смеха при мысли о том, что человеческим существам приходится ходить на двух ногах, а не более естественным образом на всех четырех конечностях, и что практически всех, включая меня, снабдили бокалами, которые нужно было держать прямо и в то же время без умолку во весь голос болтать. Все это выглядело безумно весело и смешно, но в то же время до боли печально и трогательно. Я отвернулся от мазни русского художника, на которую, между прочим, и остальные не обращали внимания, и прошел в заднюю часть здания, где находились служебные помещения Уолли Коэна. Уолли, маленький кругленький человечек с пейсами («Скромные кудри Шейлока» — слова Боя), потирая руки и елейно улыбаясь, без конца острил по поводу своего еврейства, называя своих единоверцев иудеями и обрезанными. Я подозреваю, что, как и многие знакомые мне евреи в те предвоенные годы, в душе он был антисемитом. Я наткнулся на него в запаснике. Он сидел на краешке стола, качая толстой ножкой и оживленно беседуя с темноволосой молодой женщиной, которая мне кого-то смутно напоминала.