— Дать, дать, дать!
Борис отдал муравья и взял совок, чтобы покопаться в песке, но Витек не мог этого допустить. Зажав в пальцах муравья, он вытянул свободную руку и стал требовать совок:
— Копать, копать, копать! — сердито повторил он. — Дать, дать! Копать! Папа, дать, копать!
Заговорил Виктор! Заговорил, победитель! Борис от радости засмеялся на «о» — хо-хо-хо, ты ж гляди, целую речь закатил. Слово имеет товарищ Мамушкин, Виктор Борисович! Прошу вас, товарищ Мамушкин, пожалуйста, Витек!
Но Витек не любил болтать без толку, он опять ушел с головой в работу, положил задушенного муравья в красное ведерко и стал засыпать его песком. Борис, хотя вроде и дурачился, вроде и не всерьез принимал все эти разговоры с Виктором и даже самого Виктора, вдруг поймал себя, почувствовал в глубине, что отец в нем, родитель, проснулся окончательно. С Лелькой было другое, она уже была, уже бегала и лопотала, когда он пришел с войны, бегала, и лопотала, и смеялась, и плакала, и капризничала, играла с ним, росла, называла его «папкой» — одним словом, жила рядом уже готовая девочка, жившая и до него, до его приезда. Там было что-то другое. Конечно, он любил ее, баловал, но теперь казалось, что тогда он не знал еще до конца, как можно любить своего ребенка. Копать! Дать! Господи, никогда же, никогда он не слыхал ничего подобного, ничего такого, чтобы сжималось сердце, как оно сжалось только что, никогда еще он не чувствовал другого человека, пусть даже маленького человечка, так близко, как если бы он вынул его из собственного ребра. Он поднялся, закурил и, почти бессмысленно, затягиваясь, стал ходить среди морщинистых гигантских стволов. Веселая шутливость ушла куда-то, и на него навалилась непонятная, совсем ему незнакомая дикая тоска. В одно и то же время стало вдруг и Лельку жалко, и почему-то Катю, и думалось, что самому ему впереди осталось не так уж много лет, и вдруг сильно захотелось увидеть Витька большим: как он, что скажет ему, какими словами, сожмется ли у него сердце от отцовского голоса? В конце концов ему стало жалко и себя самого.
Низкое солнце раскалилось за день, оседало, скатывалось к усталой зелени Сокольнического парка. Никогда еще не видел он в таких подробностях привычной этой картины, какая открывалась из-под вязов, если смотреть на закат. За кирпичным углом соседнего корпуса был виден захирелый берег Яузы, дальше серые крыши бараков, низкие, как палатки, за бараками краснокирпичные кубики домов, а уж за этими кубиками — парк Сокольники с его усталой зеленью, в которую вот-вот готово было опуститься солнце. От него уже сухо краснело по горизонту, и Борис следил за ним, как оно плавилось, увеличивалось и наливалось краснотой. Вот уже коснулось верхушек сокольничьих тополей и стало погружаться в потемневшую зелень. Солнце заходило, вроде бы умирало. Тени упали на кирпичные груды домов, на крыши бараков, на землю, вспыхнула в одном месте Яуза, погорела немного и потухла, тоже умерла.