Василий не возмущался, а терпеливо ждал.
Неделю дожидались, вторую, а потом с десяток солдат направились по шпалам. Василий и его попутчик однополчанин — неуклюжий, длинноногий унтер Ильичёв пристроились к ним: всё хоть с каждым шагом ближе к дому, к Сибири! Голодно было, армейские харчи закончились, и чем кормиться — неведомо. Таёжник Ильичёв смыслил в кореньях и травах, жевал воспалённым ртом всё, что хотя бы мало-мало сходило за съедобное, и Василия тому учил. Резало в животе, лихотило, силы истаивали. Порой как будто подсекало — валились солдаты наземь в голодном обмороке. В деревнях и на станциях не подавали: народ сам впроголодь сох и чах. И на работу, как ни просились служивые, никто не нанимал — просто работы не было.
Однажды Ильичёв согнулся и упал:
— Не могу, Васька. Помираю, верно. Ить язва у меня открылась, стерва… ай, ай!
Пёр его Василий на своей спине, но на третьи сутки вдруг почувствовал — от Ильичёва тянет холодком. Помер.
Двое солдат угнали с хутора корову, забили в лесу, поделились свеженинкой с товарищами. И Василия пригласили к докипающему котлу с одуряюще пахучими кусками мяса. Но только принялись ужинать, как нагрянули хуторские бабы и старики. Палками и бичами стали избивать отощавших, слабосильных солдат, одному топором руку переломили. В Василия горбатый, но шустрый старик метил вилами, да слеп был — в полу шинели вошли зубья, слегка оцарапав ляжку. Василий за черенок подтянул к себе старика. Тот сжался перед этаким богатырём: думал, бить будет, а то и — прикончит. А Василий поклонился:
— Простите, отец.
Старик недоверчиво сверкнул в провалившиеся, но ясные глаза Василия, разжал ладони, встряхнул горбатой спиной. Его сморщенное ненавистью личико разгладилось, сделалось по-детски наивным:
— Я ить, паря, понимаю тебя, а Бог простит ли вас, варнаков? Сирот да баб разнесчастных оставили без пропитания и надёжи. Помирать нам? Коровёнка-то была бедой и выручкой. Эх, чиво уж тапере!
Солдаты убежали, Василий не нашёл их: может, свернули они на просёлок, чтобы поискать ещё пропитания. На какой-то станции стал дожидаться поезда, потому что идти уже не мог: от крайнего истощения и жестокой простуды ноги не поднимались, сапоги поиздырявились. А тут ещё нагрянули дожди, небеса вспучивало, тяжело, устрашающе ломало их к земле — мнилось, вот-вот небесная скала рухнет и придавит людей и их жилища. Лужи вспухали пузырями, пенно мутились: верная примета, что исходу ненастью долговременно не видать. В домке вокзала не стоять, не прилечь даже на пол: ни аршина свободного пространства. Василий, кутаясь в истрёпанную, отяжелевшую от влаги шинель, жался на улице под козырьком кровли, но ночью холод загонял его в помещение — кое-как затискивался между вповалку лежащих тел. То, что блохи заедали, ныло нутро от голода и горели застуженные лёгкие, так это, понимал, всё пустяком покажется, если подцепит тиф или другую страшную заразу. А люди на глазах умирали, пятерых-шестерых по утрам не могли добудиться. В спешке закапывали в ямки на два-три штыка в палисаднике. «Как мы когда-то кошек или птиц», — вспомнилось Василию детство.