Друзья мои, прекрасен наш союз!
Он, как душа, неразделим и вечен, —
писал Пушкин ровно за сто лет до этого дня, – и вечный дух величайшего из лицеистов витал среди последних из них, загнанных на суровый остров и отринутых обезумевшим народом, тем, в котором «чувства добрые он лирой пробуждал».
Их было немного. Всего 12–15 человек, и страшною правдою прозвучали слова:
Еще кого не досчитались мы?
Чей глас умолк на братской перекличке?
Кто не пришел? Кого меж нами нет?
Так спрашивал поэт немногих уцелевших, собравшихся в день Лицея «в обители пустынных вод и хлада», устами каторжника-лицеиста Кондратьева.
* * *
Каждый год начинавшаяся в мае навигация приносила на Соловки новые наслоения. Они отражали, как капля воды – океан, процессы, происходившие на одной шестой мира.
Сначала большинство прибывающих составляли офицеры. Потом – крупные партии повстанцев: среднерусских, украинских и окраинных, грузин и народов Средней Азии – туркмен, узбеков, «фанатиков», как прозвала их шпана. В разгар НЭПа – контрабандисты, валютчики, проститутки и нищие, получившие за свою голодную жадность к еде кличку «леопарды».
В 1925 году красный Ленинград добивал остатки Императорского Петербурга: прибыли «дипломаты» – чиновники министерства иностранных дел, «фараоны» – бывшие полицейские, рядовые и служившие в департаменте, и лицеисты.
К этой последней группе относились не только бывшие питомцы Александровского Лицея, но и правоведы и просто сенатские чиновники. Эта группа была наиболее яркой, имела свое определенное лицо, свои культурные традиции, уходившие корнями к временам первого Пушкинского выпуска.
Инкриминированным им «преступлением» была панихида, отслуженная по Царе-Мученике. Служил ее также бывший лицеист, ставший священником, отец Лозино-Лозинский, изящный, утонченный, более напоминавший изысканного аббата XVIII века, чем русского семинара. В этой группе приехали на остров и воспитанники Лицея – сенатский чиновник Кондратьев, талантливый пианист, ученик Сен-Санса барон Штромберг и другие.
Утонченность культурной традиции, заметная в большинстве лицеистов и порой становившаяся болезненным гротеском, в Кондратьеве сказывалась особенно ярко. Ей не противоречил ни один его поступок, ни одно его слово, ни один его жест.
Одетый в просмоленный овчинный кожух, в какой-то уродливой ушастой шапке, он все же оставался самим собой, изящным светским петербужцем, именно петербужцем, а не москвичом или парижанином. Еловая палка в его руке превращалась в тросточку фланера, а огромные тупоносые валенки, казалось, не изменили его походки, выработанной на натертом воском паркете.