Перечитывая эти двести листов, я не мог забыть оправданные или кажущиеся таковыми упреки, которыми я (мысленно) осыпал мой текст, когда он был мне недоступен. Тогда я стрелял вслепую — это несколько напоминало игру в морской бой, которая очаровывала меня в детстве, — но убедился, что немало снарядов попало в цель. Увы, как много прямых попаданий! Мои самые цветистые страницы, тщательнее всего отделанные пассажи разбивались вдребезги. Я снова оказался, хотя меня поздравляли с возвратом моего текста так, будто я совершил геройский поступок, перед зрелищем если не развалин, то, по крайней мере, каких-то проб, разочарований, незавершенных попыток: это была заброшенная стройка. Хватит ли у меня мужества вновь взяться за работу? Какая-то сила во мне отказывалась от этого с поразительной решимостью.
Надо было что-то отвечать тем, кто спрашивал меня о сроке публикации «Ласточки». Мои недоуменно поднятые брови, мои неуверенные жесты вызывали неизменный комментарий: «Вы вносите улучшения в текст, это понятно! Два месяца раздумий, конечно, меняют точки зрения… И т. д.».
Точки зрения?
Правда состоит в том, что меня тошнило при одной мысли лишний раз перемешать этот несвежий салат: его листья (листы?) казались мне пожухлыми, прокисшими. Проявляя осторожность, ставшую немного смешной, я сделал с рукописи две ксерокопии и убрал три папки в стенной шкаф, откуда их больше не доставал.
Я снова стал плохо спать, почти так же плохо, как двумя месяцами раньше. В часы бессонницы я не мог не думать о том, какими глазами смотрели на мою рукопись ее похитители, если им вдруг отчего-то пришло в голову ее перелистать. Предположение абсурдное, я это понимаю, ибо вряд ли карманники (или воры, вырывающие сумки, обкрадывающие автомобили: кем их считать, узкими специалистами или универсалами?) были заядлыми читателями, если вообще допустить, что мои воры читают по-французски. Но все-таки давайте помечтаем. Могут быть любопытные воры или попросту насмешники, которых позабавил бы просмотр текста. Текст, конечно, неразборчивый. Но они упорствуют, разбирают почерк, запинаются, спотыкаются на одних словах, тяжело вздыхают над другими, прослеживают извивы надписанных строк и постепенно — почему бы нет? — начинают понимать роман. Как же им смешно, они глазам своим не верят! Сначала их раздражают каракули («да тут лупа нужна»), неряшливый, одновременно и хаотичный, и педантичный вид каждой страницы. «Сколько же он угробил времени, чтобы сварганить это, кретин?» Вскоре их начинает возмущать все. «Ах, зануда, грязный тип, да еще извращенец! От этого разит порочным старикашкой…» Я вижу, как они вдвоем склоняются над синей папкой. Я, разумеется, наделяю их языком, литературным до крайности. Представляю себе их полное изумление, мгновенно сменяющееся скукой. «Неужели еще есть типы, которые стряпают такое? И сколько это ему приносит? Как ему платят, этому малому, за слово, за строчку, за страницу? Есть, кажется, такие, что загребают миллионы…» Большим пальцем они недоверчиво и брезгливо перелистывают эту «штуку», предмет, который не поддается классификации в сегодняшних категориях.