— Оставь в покое этих людей…
Нат просияла: такой же улыбкой, как та, что наконец разгладила ее лицо, когда Магорен укоризненно крикнул: «Полотенце!» — и дал ей обтереть мою дочь. Пусть она колет мне ею глаза в минуту гнева, пусть она по-прежнему такая же колючая, как наши изгороди, и так же, как они, готова окружить меня со всех сторон, — Боже мой, это неважно. Пусть она видит меня ходящей по грешной земле (постоянно рискуя оступиться), а не вознесенной на пьедестал — я не сержусь: если б нужно было гордиться людьми, чтобы их любить, кого бы мы любили? И как хрупка была бы любовь! Достаточно того, что Нат покорна своей, похожей на игольницу. Достаточно того, что возрождается старое содружество четырех юбок — немного менее покладистых и, может быть, более надежных, — старое согласие четырех голов: седой, рыжей, светлой и черной. (Черная — скорее, русая. Но Натали уверяет, что «дети быстро темнеют».)
* * *
Ну, за работу! Будем проще. Лучше оставить все это в покое и заняться кройкой. До наступления вечера. В четыре часа придет мадам Бюртен, воспользовавшись прояснением погоды. В пять надо будет перепеленать Бель, что сейчас приходится делать очень часто, и мы будем спорить о том, не пора ли перевести ее на искусственное питание. Наконец, в шесть Нат, никому не доверяющая выбор круп, пойдет варить кашку своей крестнице, а когда кашка будет съедена, Берта, наш попугай, точно соблюдающий расписание, двадцать раз повторит:
— Ей пора спать? Пора спать?
Иногда я позволяю ей раздеть малышку, поиграть с пудрилкой, присыпать тальком складки на животике, и полная луна не сияет ярче в нимбе своих лучей, чем добрая физиономия Берты в ореоле блаженства. Но сегодня вечером — нет! Бросив долгий взгляд на улыбающийся портрет, я решаю подняться одна, одна укладываю свою дочь и спускаюсь одна, в темноте, закрыв глаза, касаясь пальцами стен. Под моими шагами никогда не скрипят половицы, и входная дверь бесшумно открывается под моей рукой в глубокую свежесть ночи.
Как тихо, Иза! Деревья перестали стонать. Ветер только расчистил небо; от него осталось одно дуновение, проносящееся у самой земли, шевеля опавшие листья. Скучные дикие голуби, которых мне никогда не удается увидеть, глухо воркуют на верхних ветках ели, на которых они сидят каждый вечер, пачкая ствол длинными белесыми струйками. Неутомимая лягушка распевает мотив из двух нот. Часы вдруг звонко бьют половину, а с неба срывается звезда; и свет, и звон долго дрожат, постепенно стихая, и разом пропадают. Я все понимаю… Преданная нежность, виновная любовь — сжалитесь ли вы надо мной? Рожденная для того, что вы мне оставили, я большего и не прошу. Я ничего не забываю. Но я защищаюсь, как защищается моя Залука, в равной мере снедаемая и охраняемая зарослями ежевики и воспоминаниями.