Борис Черняев, горный мастер двадцати с малым лет, что-то старательно записывал в замусоленный толстый журнал и тут бросил ручку, уставил удивленное лицо в такого непривычно смелого Головкина.
— Здесь, конечно, не опасно... — показал на стол Черняев. — А лаву надо закострить! — сказал с упрямым вызовом.
— Закострим в свое время, — мягко, но настойчиво клонил к своему Головкин. — А сегодня я с вас уголь спрошу...
Михаила Головкин тоже немало удивил.
— Ефим! — окликнул бригадира Колыбаева. — Слышал, что я сказал? И ты, Петр...
Петр Азоркин в углу, у дверей, пытал Валерку Ковалева:
— Кроху имеешь?
— Чего?
— Ну девку, — скалился Азоркин. — Слушай сюда, — басил он приглушенно. — Я тебя научу. Лошадь, говорят, бойся сзади, а бабу спереди...
— Хы-хы!.. — тряс Валерка кудрями и краснел. — Как это?..
— Петр! Ефим! — звал Михаил. — Не касается, что ли?
— Раз начальство решило... — Азоркин выказал из-за спин смуглое горбоносое лицо. — Чего дуть-то против ветра! — И опять к Валерке: — Эх, мне бы твои годы...
— Ладно, на месте увидим, что делать. — Колыбаев лениво разглядывал по-совиному желтыми круглыми глазами заправленный кузнецом гаечный ключ, стучал серым горбылем ногтя по фиолетовой стали. — Недокалил, сапожник. Не ключ, а репа, — ворчал незлобно, будто разговор велся не о лаве, а о ключе.
— Свое дело знай, Свешнев, — почувствовал поддержку Колыбаева Головкин. — Если каждый будет не в свое...
— Вы чего крутите-то? Не против ветра, а против себя дуем!..
— Закострим лаву, — уже слабее настаивал Черняев. — И дуть тут нечего.
— Садись, Свешнев. Сядь, наряд мешаешь давать, — задвигал Головкин губами, похожими на грибы-моховики.
Михаилу подумалось некстати: если хлопнуть Головкина по плечу, то из-под ладони пыхнет зеленый дымок тлена. «А ведь лет на десяток старше меня... И всю жизнь не подымался из-за стола. Видно, без движения тела и души трухлявостью взялся». И показалось, скребни его, сделай прорешку — и вытечет он, осядет, как пустой мешок. Но все же сидела в Головкине какая-то пружина, постоянно и монотонно двигающая его, как шестеренки часов. Все уж привыкли к тому, что Головкин такой: размазня-тесто, ни себе, ни людям радости. Ну и ладно, дыши себе, сопи, поглядывай на все осоловелым взглядом, а мы сами по себе, в свободе, без понуканий и нажимов, станем вести забои, выгонять на-гора уголь. Да, станем... если бы так все было! Пухлая рука Головкина много лет вела участок, будто лошадь под уздцы. Не было ее, свободы-то, — невидимый поводок-то, похоже, крепкий был. Ах, черт, да кто же с этого поводка рвется? Колыбаев? Так он в молодости свою меру определил: «Мне, — сказал как-то, — все равно: хоть уголь лопатой наваливать, хоть тебя на этой лопате по штреку возить — лишь бы деньги платили». Черняев вот появился, как штычок ранневсходного злака: прямой до опасной хрупкости. Его самого беречь надо, пока не поймет, что прямо сорока летает, да дома никогда не бывает. Такого даже Головкин без натуги через колено сломает.