Мать дожидалась их на крыльце.
— Ты чтоб больше сюда не приходил, — приказала, опалив жгучей темнотой глаз. — Девчонке только-только семнадцатый... — трясла плохо прибранными под платок седыми волосами. — Увижу — так и знай: заявлю в милицию! Иди отсюда, бесстыжие твои глаза!
Если бы земля под ногами провалилась, то и спасение бы было. Михаил глядел снизу на нее, беснующуюся, и улыбался, да такой улыбкой, что не приведи господи человеку так улыбаться!
— Мама! Мама! — заступалась Валентина. Потом вдруг вцепилась в руку Михаила, вызывающе выставилась: — А мы, может, поженимся, а! Ну, заявляй! А мы поженились!
Мать — в рев, дочь — тоже. В дружном согласии в обнимку скрылись в доме.
Михаил с Валентиной с женитьбой и правду не затянули. Они поженились в теплый февральский день, когда с океана временно наплыла на бесснежную землю майская теплота. Первую брачную постель для них стелила Ель с Изгибом По-лебяжьи — стелила все свои долгие сто лет, укладывала хвоинку к хвоинке.
Валентина не вспоминала про ель, про то, что для них она значила, и Михаил никогда ей об этом словом не напомнил, хоть и имел по этой причине на жену тайную обиду. Напоминать — все равно что выпрашивать любовь, унизительно и стыдно, и это наводило на думы, на то, что в любви Валентины есть что-то неполное, ущербное.
Для Михаила ель и место под нею стали и чем-то освященным и тайным, и он всегда жалел о том, что ни в радостный, ни в горестный час — никогда больше не позвала Валентина пойти к ели, и он ходил туда один.
Пришел он и тогда, на исходе заглохшего дня, и долго сидел у корней ели, думал. Представлялось, как дойдет известие о его позоре до Чумаковки, до родных... До всех дойдет, кто его знает на земле...
Откуда-то сверху наплывал сонный басовитый шум. Михаил прикрыл глаза, и шум приглох, только тоненький посвист ветра в бурьянных струнах да белым-бело на свете... А слабой тенью за редким снегопадом — деревня, и он идет за задним возом сена и слушает древнее пение полозьев и степного ветра, которое мнилось, слышалось ему еще до рождения, еще до первого проблеска света в глазах. Бескрайнее, ничем не заступающее воли пространство и тяжкое, погибельное сжатие угольного подземелья — как можно совместить такое человеку? Неужели кусок хлеба да штаны без «очей» так заманчивы, что на них можно променять милую родину с ее горним светом на искусственный мир мрака и тяжести, где тупиковая лава так и называется — «камера»?
Михаил открыл глаза. То ли наяву все видел и думал, то ли задремал, утомленный. Меж стволов в низине проглядывал город, но неясно — через сумерки, будто под мутной водой. Только терриконы пестрели приплясывающей краснотой огней да вся городская часть долины перемигивалась ранними фонарями. А ель гудела на непроглядной высоте, и другие деревья набирали шума от ветра — сквозного и студеного. «Ну вот и все», — сказал Михаил, почувствовав в себе какую-то решимость, новое что-то, чего в нем не было раньше.