Елисей сперва не обратил никакого внимания на появившуюся вдалеке толпу, он наблюдал, как в блестящих лужах пролетали вороны, как их отражения застывали, прилипая к воде, а потом дробились дождевыми каплями, как их тени в карусельном кружении гнались друг за другом по мокрой земле до тех пор, пока их не накрывала тень чьей-нибудь избы. Когда же толпа поравнялась с ним, он рассеяно поднял голову и распылил свой взгляд, вглядываясь в источник шума. Эти люди показались ему бесформенной, расплывчатой, бессмысленно рокочущей массой, в которой нельзя было различить отдельных звуков. Он принялся разглядывать их всех, но, всматриваясь в лица, глядя на них почти в упор, он задумался об их далекости, об их неживой глухоте. Неожиданно для себя он понял, что это идут люди, такие же, как священник (хотя Лукьяна в толпе бредущих за гробом он не различил). Но ему показалось, что они проходили мимо не здесь, в двух шагах, а на расстоянии нескольких верст, так что ему не удавалось разглядеть не только черты их лиц, но даже определить их возраст и пол. Впрочем, и в этом он уверен не был, и едва не протянул руку, чтобы прикоснуться к ним и опровергнуть таким образом самого себя, но в последний момент почему-то решил не делать этого.
Интерес деревенских к странному гостю теперь уже отбить было сложно. Елисей не сходил с языков. Даже сами похороны стали делом второстепенным, бабы безумолчно болтали, то и дело одергивали деда Егора, чтоб тот не скрипел своей гармоньей слишком громко. Так и похоронили Сашку – как-то впопыхах, между делом, не прекращая шушуканий и полупьяной болтовни. Потому и гвоздям, которые принесла учительница, все, включая
Марфицу, оказались рады, ведь иначе процедура вышла бы не столь быстрой. Особенно довольным остался заросший недельной щетиной, посинелый мужичок Прохор, за пол-литру самогона прислуживавший могильщиком (по договору пойло он получал сразу после похорон). Только Насте от всего происходящего стало настолько худо, что она решила не идти на поминки (в дом Марфицы). С раскалывающейся головой она легла на диван, не в силах даже почитать что-нибудь. Но появление Елисея заставило ее задуматься о той любви к дальнему, которую давеча упомянул Лукьян. Она осознала, что не решилась бы, наверное, селить к себе этого умалишенного бродягу, но этот поступок священника шел вразрез и с ее представлениями о нем, обычно с подозрением относившемся даже к близким знакомым, к той же Марфице, а тут вдруг ни с того ни с сего приютившем незнакомца.
Уже на следующее утро к дому Лукьяна потянулись первые паломники. По двое, по трое (в основном – бабы), они, не спеша и даже с некоторой опаской, подходили к Елисею и, перешептываясь, поглядывали на него как на диковинного зверя. Заговорить решались не сразу, но когда замечали, что бродяга реагирует на голос, принимались даже задавать вопросы. Елисей, конечно, не отвечал, а только смотрел на этих людей своим рассеянно-блуждающим взглядом, заглядывая в глаза, как будто нарочно заставляя пришедших смутиться. На самом деле ему, даже когда он подолгу смотрел на них в упор, всё равно казалось, что он их не видит, и действительно – его больше интересовали не они сами, а что-то другое, видневшееся вдали за их сгорбленными спинами, но заметное только сквозь них. Эта странная манера смотреть с поволокой была расценена деревенскими как особый нрав блаженного. Причем блаженство Елисея серьезно отличалось для них от юродства Игоши. И если к словам Игоши прислушивались, то молчанию Елисея – вверялись. Два сумасброженных как бы дополняли друг друга. Даже Марфица, то и дело ворчавшая «чужой собаке на селе не место», спустя несколько дней откопала где-то внутри себя снисхождение и перестала высказываться по поводу Елисея (перемена была вполне в ее духе, все привыкли к частым перепадам настроений взбалмошной старухи). Дьякон Демьян прозвал Елисея «божьим человеком», и это прозвище за ним быстро закрепилось. А бабы говорили, что сядешь около него на лавке и согреваешься будто, внутри как-то теплее становится.