Пустырь (Рясов) - страница 94

Но всё-таки надо было что-то делать, чтобы направить развитие событий в нужную сторону. Лукьян замечал, что бродяга не только постепенно присваивал себе функции исповедальника, но и претендовал на роль целителя. Неужели старуха до сих пор этого не заметила? Или тоже хитрит? Но говорить с ней об этом он остерегался: боялся, что засмеет или того хуже – заподозрит его самого в страхе перед Елисеем. Но особенно горько было осознавать, что теперь у него было отнято знание о тайне – оно в один день стало достоянием всех, превратилось в культ, и это означало, что непостижимость тайны становилась всё более очевидной. Он хорошо запомнил слова Анастасии. Да, она была права: он хотел учить тайне, но не терпел, когда тайной унижают его самого. Ему хотелось совсем другого: самостоятельно вылущить тайну. А в том, что загадка существовала, он не сомневался, теперь это подтвердилось и отношением деревенских к Елисею. В каждом его жесте, взгляде, поступке священник усматривал неисчерпаемую недоговоренность, какую-то весть, какой-то скрытый знак, смысл которых по-прежнему оставался неясен. Стоило ему подумать, что он подступается к разгадке, как выяснялось, что он снова принял наслоившиеся друг на друга заплаты своих неверных догадок за воображаемые просветы, зазиявшие в плотном занавесе неизвестности. Лукьяну всё больше казалось чудовищной несправедливостью, что Елисей украл эту тайну, присвоил ее, а своей скрытностью и молчанием он только усугублял свою вину в глазах священника. Эта безграничная неясность порождала опасное беспокойство, от которого становилось невыносимо скверно на душе. Она ежечасно напоминала о себе немым гулом, как предвещает свое возвращение вроде бы прошедшая головная боль.

Лукьян огляделся по сторонам. Он забыл подбросить дров в печь, теперь всё уже прогорело, в доме было темно, и он не мог понять, сколько прошло часов. В этой маслянистой тишине исчезла всякая идея пространства и времени. Его дом показался ему нарисованным стирающимися чернилами, уже не существующим, исчезнувшим чертежом. В темноте почти ничего не было видно, но он различал все предметы и мог дотронуться до любого из них рукой, ничего не перевернув. В доме годами ничего не менялось, каждую деталь домашней обстановки священник тщательно выбирал и искал ей наиболее подходящее место: железная кровать, застланная белым покрывалом, старый шкаф, изрезанная поверхность кухонного стола, мерцающие в углу иконы. В черном тумане всё было неразличимым, и не было никакой уверенности в том, существуют ли эти предметы на самом деле, или же они могут в любую минуту вылететь через трубу вместе с белесым печным дымом. Он подумал о дуплящих воздух зевках дьякона, вечно прибавлявшего в конце символа веры какую-нибудь отсебятину. Сколько не велел ему Лукьян читать по книге, он всё равно всё путал, забывал, а пробелы с идиотским постоянством заполнял фразами, которые казались ему подходящими для любого контекста. Так, например, он к месту и не к месту пихал «Отче наш, Да святится имя твое» или уж вовсе некстати вкрячивал в свое блеянье «За молитвы Пречистая Твоея Матере, Господи, Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй мя грешнаго», словно считая возможным в любой момент попросить у Создателя что-нибудь для себя лично. Остальные фразы он произносил механически, по инерции, не думая и не чувствуя. Пока слова выпадали из его рта, Демьян наверняка был мысленно занят домашними делами – починял ступеньки или скоблил ножи. Лукьян вспомнил всю свою скудную амуницию: ладан, тонкие свечи, маленькое кадило на цепочке, и понял, что ощущает удушье. Он быстро поднялся, сорвал с гвоздя рясу («точь-в-точь как столяр берет рабочий халат» – почему-то подумалось ему) и выскочил во двор.